Бологов А. А. (г. Псков)

Неведомое, но сущее...

Рассказы

Слова на снегу

— Это какой-то чокнутый, — сказала стоявшая у окна Тамара. — Как челнок: то туда двинется, то сюда... Нет, вы поглядите!..

С кровати медленно поднялась другая больная, Дарья Дементьевна; подошла к Тамаре, отодвинула шторку подальше.

На пустой, всегда безлюдной прогалинке, примыкавшей к тыльной стороне больницы, в близких сумерках выделялась черная фигура человека. Накануне снова выпал снег. Тихий, чистый, он лег на пустырь как пух.

С темнотой, когда на обоих этажах включили свет, на снегу вспыхнула россыпь мерцающих блесток. «Видать, последний уже...» — сказала Дарья Дементьевна, тоже ходячая в их палате.

Человек в самом деле вел себя странно: пританцовывая, он двигался то в одну сторону — к больнице, то в другую — от нее.

Это место только минувшей осенью было очищено от зарослей и выровнено бульдозером, — видно, намечалось еще какое-то строительство.

Свет в палате был выключен, — это сделала Тамара, чтобы лучше видеть человека на улице. Но тут вошла медсестра Лариса и сразу же потянулась к выключателю.

— Что это вы без света сидите? — оглядела она больных. — А-а, смотрите? — Она опять щелкнула выключателем и пошла к Тамаре и Дарье Дементьевне. — Это Дроздов, муж Найденовой из четвертой палаты.

— Муж Найденовой? — отвернулась от стекла Тамара. — Дроздов?

— Да. — Лариса вгляделась в темноту. — Она же детдомовская, подкидыш; там ей и фамилию дали, и имя — все. Она ее и сохраняет, то есть сохранила.

— Вот бес... — выдохнула Дарья Дементьевна в стекло. — А чего он там танцует-то? Пьяный, конечно...

— Ни чуточки. Он и не танцует... Вытаптывает...

— Чего-о?

На медсестру смотрели уже все четверо: и ходячие, и лежачие. Лариса отошла от окна, включила свет.

— Письмо вытаптывает, записку. Ногами по снегу. Уже второй раз...

— А она? — показала на дверь Тамара. — Все так же? – Лариса кивнула, но добавила:

— Сегодня, правда, соку выпила... Каплю одну... И то после того, как ей сказали про мужнину надпись на снегу... Она сперва никак не могла сообразить, что ей говорят, а потом обрадовалась и глазами показала, что поняла, и голову повернула к окну. Подвиньте, шепчет, туда...

— Гос-споди!.. — перекрестилась Дарья Дементьевна.

Лариса продолжала:

— Подвиньте... Это же не каталка. У нее же, как и у вас, — кровать. А каталки в операционной. Кира Борисовна на обходе говорит ей: поешьте чего-нибудь, соков попейте.

— Правильно... — хрипло сказала одна из лежачих женщин. — Откуда силы-то ей взять?.. Сколько она уже не ест?

— Неделю... — Сестра ухватила штатив с пустыми капельницами, стоявший у кровати больной. — А сегодня — один сок. И то, я говорю, — каплю. Муж ей бульон куриный в термосе принес, передал, — так и стоит на тумбочке, даже не дотронулась.

Вынеся аппаратуру, медсестра вернулась в палату. Сама погасила свет и направилась к большому, чуть ли не во всю стену, окну.

— А вы-то разобрали, что Дроздов там натоптал, на снегу-то? — вглядываясь в полутьму, спросила всех.

В ответ скрипнули пружины кровати — снова поднялась Тамара, подошла к подоконнику. Человека на площадке уже не было. В желто-голубом мерцании поля на нем выделялись продавленные в снегу крупные буквы...

— «Нина, моя Нина...» — вслух прочитала Тамара.

В палате какое-то время молчали. Первой подала голос одна из лежачих, из района, — она даже приподнялась над подушкой:

— А сколько ей годов-то?

— Найденовой?

— Да.

— Двадцать семь...

— Двадцать семь? Всего?..

— Да какая разница!.. Бывает и моложе...

— И ей все хужее?

— В этом-то и дело. Организм у нее такой, что никакая химия не помогает. Не принимает он ее. На сто человек один такой организм. Может, и на тысячу...

— А что она сказала... когда узнала про эти слова, которые на снегу?.. Что-нибудь сказала?.. — медленно подбирая слова, спросила Мария, из района. К ней самой на свидание еще никто не приходил.

— Да я же объяснила: подвиньте, говорит, меня к окошку... А кровати-то в четвертой, как и у вас, как и у всех, без колес. Каталку прикажете спускать с операционной? — Лариса занервничала. Чуть помолчав, добавила: — Прикрыла лицо простыней, и... и все...

В палате не поняли: сама Найденова нашла силы натянуть себе на голову простыню или это сделали сестра или врач...

А голос у Ларисы стал строже, — она уже жалела, что так разговорилась в этой палате. Хотя, конечно, уже и привыкла к некоторым тут, к примеру, к Тамаре, считай — сверстнице. Та и спросила последней:

— А дети у них есть?

— Нету у них. Не успели...

— Не успели... — повторила за сестрой со своей кровати Дарья Дементьевна. А потом приподнялась и ни с того ни с сего запричитала:

— А мои-то трое как останутся!?. Мужик и себя не обиходит... Все в рюмку глядит, бес!.. А без меня-то как?.. Ой, беда, беда...

Последние слова она проговорила глуше, как бы все глубже вникая в их суть... Только что Лариса отмучилась с ее венами — синими паутинками под бледной кожей, куда вводила прописанные препараты... Она обернулась к Дарье Дементьевне и, как Кира Борисовна, лечащий врач, ровным голосом проговорила:

— А что Вы-то паникуете? У Вас все идет нормально. Врач лучше знает...

Дарья Дементьевна молчала. Молчала и Тамара. Она сидела на своей кровати и, не мигая, смотрела на широкое окно напротив, за которым на свежем, нетронутом снегу горели странные, тайные буквы. В палате уже было тихо. Тамара опустила веки и увидела в розовой мути перед глазами яркие золотистые слова: «Нина, моя Нина»... Боже мой, Боже мой... Двадцать семь... Двадцать семь... Ей чуть больше... Чуть больше, чем Найденовой... Но ей никогда, ни разу не говорили такого, не говорили такими словами, таким голосом, который слышится ей из-за окна... Да, приходит Николай... Но — как не свой... Она же видит: каждая минута здесь ему тяжела, и не дорога, и не нужна...

...Ночью снова шел снег. Он падал неслышно, как легкая вата, и чистая полоса под окнами корпуса опять искрилась алмазами блесток. Свет далекого солнца едва пробивался сквозь тучи; и деревья близкой рощи словно замерли в ожидании тепла и перемен...

Как всегда после обхода, Лариса принесла стаканчики с таблетками и капельницы. Говорила на ходу, не оставляя дела.

— А вы знаете, Найденовой стало лучше...

— Есть стала? Позавтракала?

Сестра не обернулась на голос Дарьи Дементьевны — вводила иглу в вену другой больной, — но кивнула. Тут же, возясь с каплемером, уточнила:

— Нет, это еще нет... Только соку попила... Ma-аленькую чашечку. Фарфоровую. Муж ей передал. Ее любимая, говорит. Она, и правда, даже в руках ее долго держала, гладила.

— А кто она? Какая у нее профессия? — спросила вставшая с кровати Тамара.

— Учительница, — сказала Лариса. — Из ее школы тоже уже приходили. И учителя, и ребята. Сейчас-то карантин, никого не пускают. Даже двери на ключи закрыли.

В палате это знали. Уже больше недели как в городе объявили об эпидемии гриппа. Первое время и работники больницы носили марлевые маски. С каждым днем, правда, людей в повязках становилось все меньше.

— А Дроздов стучался, — делала свое дело и говорила Лариса. — Он и по телефону просил, чтобы его впускали к жене, как к тяжелой. Просто требовал и все...

— Во как...

— Да. — Сестра поглядела на окно. — А как его пускать? А если занесет сюда этот вирус? Он, вообще, этот вирус, новый; еще неизвестно, чем от него лечиться.

Когда они с Тамарой подошли к задернутым занавескам и откинули их, обе умолкли: они увидели на снегу те же, что и накануне, буквы: «Нина, моя Нина»...

— Ты гляди, не занесло... — прошептала Тамара и наклонилась, приникла лбом к холодному стеклу. — Снегом-то не занесло...

Лариса пристально вгляделась в надпись и тут же тряхнула головой, как бы освобождаясь от наваждения:

— Да это он уже сегодня успел! Утром, до работы. Когда снег уже перестал. Старые буквы были прямей, вот так шли... Ты же видела? — Она даже показала рукой их направление.

— Да... Да... — подтвердила Тамара.

— ...Опять выпила немного соку, — рассказала своим Тамара, выходившая на другой день в коридор. — Чуть-чуть, конечно... Сперва ее вырвало, а потом все же попила.

— А как сама-то она теперь? Небось, прости Господи, кожа да рожа? — не отворачиваясь от стенки, спросила Дарья Дементьевна.

— Да я заглянула-то туда — как бы время спросить. А они мне тоже на окно показывают: знаешь ли, мол, про чудака-то, что слова топчет на поляне? Я киваю: знаем, мол, знаем.

Заскрипела кровать, Дарья Дементьевна повернулась к Тамаре.

— Так как сама-то она? Найденова-то? — повторила свое.

Тамара пожала плечами:

— А я ее и не видела, — она с головой закрыта. Простыней.

— Как? Лицом кверху?

— Нет, она на боку лежит, спит. Ее соседка даже руку подложила себе под щеку и показала глазами: спит, мол, спит...

— Ох-хо-хо!.. — вздохнула Дарья Дементьевна. Потом посмотрела на окно:

— А там-то как? Видно, что написано? Хорошо заметно?

Тамара уже с утра подходила к оконной стене, всматривалась в сумеречное утро, ища на заснеженном газоне слова, кольнувшие в сердце. Она и в четвертой палате, когда ее спросили о продавленных в снегу словах, кивнула головой, а тут, у себя, опять пошла к занавескам и, отведя их, пошевелила губами — повторила написанное...

— Ей, вроде, правда стало лучше, — сказала тем, кто был за спиной. А потом подалась к стеклу и беспокойно добавила: — Ой! Неужели опять снег пошел?.. Опять пошел...

А утром, еще до обхода — толкало какое-то любопытство, — Тамара босиком подбежала к подоконнику. Свет уже горел и в палатах обоих этажей, и в ординаторской, и в процедурной... Так подумалось, когда она увидела покрытую свежим снегом площадку, освещенную желтым светом больничных окон.

Бросив общий взгляд на поляну, Тамара даже не успела остановить его на близкой полосе, как в палату, задев штативом дверной косяк, вошла Лариса. Молча, без обычного приветствия, оставив его посреди палаты, она вышла за капельницами. Зашевелились больные, заскрипели кровати. Тамара вернулась на свое место. «Здрасьте!..» — запоздало произнесла вновь появившаяся в дверях Лариса и поманила ее к оконному проему.

— Опять снег все покрыл, — сказала Тамара.

А Лариса нагнула голову и всмотрелась в освещенный край белого покрова.

— Она сегодня умерла... — сказала Тамаре.

— Найденова!? — Тамара сразу поняла, отчего самый край площадки, вблизи здания, был темнее поля. Там опять, по свежему снегу, шли слова...

Она приблизила лицо к стеклу и разглядела на снегу все те же полосы: «Нина, моя Нина»...

— Ему звонили рано утром, но его уже не было дома. Может, сюда шел... — сказала Лариса.

— Он нормальный? — почти шепотом спросила Тамара.

...Через несколько дней медсестра принесла в четвертую палату еще одну новость. Дроздова застали на кладбище, где он ночью, один, пытался по-своему обкопать могилу жены. Когда сторож и милиция спрашивали его, зачем он срывает весь холм, он бормотал одно: «Хотел поправить...» — «Что поправить?» — допытывались и сторож, и милиционер. «Все поправить...» — повторял Дроздов. Его оставили в покое.

А в милиции даже вспомнили случай, когда один такой же, как Дроздов, вообще разрыл могилу жены, чтобы, как он объяснял, еще раз посмотреть на нее. Чувствовалось, что он боялся, что жену его живой, заснувшей, похоронили...

 

«Что-то еще...»

К лесной стороне кладбище двинулось недавно: старую стену, что отгородила живое поле от мертвого, оно проросло незаметно. Думалось, отодвинут со временем и каменную ограду, — охватят часть ближнего пустыря, и все: и дальним потомкам места хватит. Стена высокая, крепкая: известняка вокруг — все толщи земные, и закрайку кладбища долго будут обживать усопшие.

Но то ли время быстрей побежало, то ли еще что стряслось на свете, но пустырь за старым косогором так быстро порос печальными бугорками свежих могил, что об ограждении его стеной и говорить перестали.

Петру Сокову, когда он предъявил кладбищенскому начальству похоронные бумаги, определили место на самом краю кладбища, — дальше уже начинался подлесок с корявыми березками и зарослями ивняка.

Соков хоронил своего младшего брата, могилу для него копали дважды. Дело было осенью, в дождливый день, вырытая могила частью заполнилась водой. Могильщики тоже люди: они сами, обговорив дело с комендантом, позвонили Сокову и предупредили, что место упокоения его брата будет чуть ближе к лесу, на возвышении. «Все равно ведь...» — сказал в трубку старший. «Конечно», — согласился Петр и съездил на кладбище, чтобы точно увидеть, куда надо будет подъезжать катафалку.

Брат долго болел, с возвращения из армии; оттого и не устроился как следует в жизни — кочевал с работы на работу, не нравились ему новые порядки вокруг. Да и специальности выгодной по времени не имел, не успел приобрести — забрили сразу после школы, а учиться дальше не захотел. Это, как увидел старший брат, и сбило у Сергея прицел жизни, и в конце концов скосило, как жаткой зеленый колос...

И на отпевании в церкви, и у могилы, когда пришли минуты прощания, все, кто был, шевелили губами: «Как подросток, жить бы да жить...» Лицо Сергея, хоть и осунулось в болезни, гляделось не по годам юным и светлым.

С первым стуком земли, глухо павшей на опущенный в яму гроб, из-за леса вынесся двукрылый самолет. Они тут летали, — невдалеке была десантная часть. Но этот... Показалось, что с ним что-то случилось: так низко в стороне от аэродромов не летают... Но самолет, ревя мотором, сделал круг над свежими могилами пригорка, потом второй, третий и, покачав крыльями, скрылся за верхушками лесных сосен.

— Это летчику, его товарищи добились, — сказал один из могильщиков, кивая головой в сторону группы людей в недалеком соседстве. — Вон, хоронят. Командиром эскадрильи в войну был, орденов много. Ветеран. В газете, говорят, есть о нем...

Могильщик говорил твердо, — видно, знал, о чем сообщает.

«Какие молодцы, какие молодцы, — как в небо зовут... Там его жизнь текла, там воевал он за нее...» — последил за гудящим самолетом Соков. Еще какие-то горячие мысли высеклись в голове, а одна отсеялась, — даже сердцу стало тепло: «И Сережке с неба дают салют... Ангелы его...»

Петр слушал, как тяжко падает в могилу песок с лопат могильщиков. Когда закончили дело и помянули покойного, он не пошел со всеми, — направился в лес. Там выкопал две рябинки, — для этого и лопатку складную захватил из дому, — и посадил по сторонам поднявшегося над ямой холмика, за деревянным крестом с приложенными к нему венками.

Долго какая-то неясная вина перед братом держала Петра возле могилы, — до тех пор, пока не стало смеркаться. Тогда уже, когда сузилось во взгляде поле погребенных и приумолк шум окружающей жизни, в одиночку, как и хотел, Петр двинулся к дороге в город. Отошел он немного: на торной, петляющей между редкими еще оградками тропе пропустил мимо двух женщин. Одна из них, постарше, несла под мышкой маленький, завернутый в материю гробик, — держала его обеими руками. Женщины — Петр оглядывался им вслед не раз — остановились на краю участка, — показалось, что около Сережиной могилы. «Последний ряд...» — прошла тихая мысль. Тут же что-то и укололо душу: «Какую же кроху несут... Родилась — и в землю?.. Свет ли белый видела?..»

Соков оглянулся в последний раз: женщины стояли на месте...

На второй день, придя на кладбище, Петр с удивлением увидел, что возле свежей, еще как бы не устоявшейся на собственной земле могилы брата вырос еще один холмик — чуточный, но, как и могила Сергея, ровненько примятый со всех сторон. И был он гол, как пустая земля, — без цветов и венков, без креста-охранителя в ногах. Правда, крест — скорей всего рукой, пальцами, — был промят на верхней части могилки.

«Ну, как же так они?.. — растеклось что-то горькое в душе Петра. — Впритык, вплотную... Ну, как же так...» Соков даже оглянулся на тропинку, где накануне столкнулся с двумя тихими женщинами, даже как бы увидел их в подсознании — безмолвных, в темной не запомнившейся одежде. «Куда закопали... Есть же у края места... Нет же... Может, и без плана хоронили, без заявки?.. И одна рябинка вот вместо креста оказалась...»

Первое время Соков приезжал на кладбище часто, — словно находилось дело. Сперва, разворошив тронутые изморозью цветы, вырыв ямку посреди могилы, ставил в нее купленную в часовне свечку, зажигал ее, что-то проборматывал вполголоса. Потом поправлял, что можно было: трогал крест, ровнял прислоненные к нему венки, перебирал увядающие цветы. Видел, что рябинки его приживаются, и та, что стояла у присоседившегося холмика, была сильней, листья держала крепче. Ему советовали сразу же обнести могилу брата колышками, если уж думает об оградке, что он и сделал; он даже натянул на них веревку, шпагат, — получилась четкая, отдельная площадка — свой островок среди других. Но вот тут, при разметке, и занялась досада: как же пойдет боковая сторона оградки, если шпагат повис над самым детским холмиком? А отвести ее ближе к братовой могиле — уже некуда, уже по венкам пойдет...

«Вот народ, вот турки!..» — бормотал Соков, поминая женщин в черном, что похоронили своего младенца так близко от Сережиной могилы... Правда, до этого, когда он подошел к ней и увидел с наружного боку ее чьи-то следы — кто-то уже проходил этим местом, — он поправил холмик, разровнял землю.

Дома, прикидывая на тетрадном листке план оградки, Петр так и не peшил, как поставить ее. Получалось, что младенца похоронили просто без выделенного участка, — зачем бы иначе так плотно лепить одну могилу к другой?

...Зимой, когда намело много снегу и из-под него остались видны лишь кресты да черные стоячие плиты, Соков обнаружил, что тропка, пробитая к окоему кладбища в рыхлом покрывале, опять пошла возле рябинки, прямо по малой могилке, которой и видно-то уже не было. Вообще-то, мимо не пройти было иначе, соседний сугроб подпирал. Это и сначала было видно, что так и будет, получится.

Но и осенью — и в желтую сушь, и в слякоть — ни разу не видел Сомов кого-либо у маленькой могилки. Издали однажды заметил темную фигуру возле Сергеевых деревцев, заспешил туда, но, подойдя ближе, увидел, что ошибся: не у их могилы горевала чья-то мать-старушка, не у их... Тогда уже он решил, какую оградку будет заказывать в похоронной мастерской. И тогда же положил на малый холмик завернутую в полиэтиленовый мешочек записку, прижал ее камнем. В записке всего несколько слов: «Отзовитесь, чья могилка...» И адрес свой приписал, и телефон. Никто не отозвался...

...А весной, когда все подсохло и рабочие из «Ритуальных услуг» привезли загородку, Петр Соков уже знал, как расположить ее. Установщики, сгрузив металл, оглядели место и, увидев, что и большая, и малая могилы, свободные от прелых цветов, одинаково обкопаны и прибраны, все же спросили, показывая на малую: «Эта ведь тоже ваша?» — «Угу...» — кивнул головой Соков и, очищая голос, кашлянул: «Рябинки я пересажу... За оградку...» — «Ну...» — согласились мастера. Делали они свое дело быстро и умело, Сокову понравилось. Даже приплатил им немного.

Скоро стало ясно, что вынесенные за оградку рябинки прижились как надо: ветки их попрямели, почки вспухли. На малой могилке Петр поставил сделанный им самим деревянный крест; на братовой стоял похоронный. И на том, и на другом в верхнем перекрестье укрепил дощечки: на Сергеевом — с указанием имени и лет жизни, на другом — пустую, чистую.

Первое время вместе с Петром на кладбище ездила и жена, Валентина, в общем-то не одобрявшая эти походы, — видела, как томится муж от неизбывной горечи. Было раз, что даже попеняла ему, что — и надо, и не надо — ездит, тянет себе нервы, и так ослабелые. В руки, дескать, надо себя взять...

Жалела потом. Что же толкнуло-то на эти слова? Сама ведь, чуть закроет на сон глаза, а перед ними — его, Петровы — покраснелые, отчаянные, полные скрытых слез и вины: не сумел, не уберег самое дорогое — братову душу — добрую, да ломкую... И мать умирала — о ней, о душе, так говорила...

...Малой могилы и за долгое время так и не коснулась ничья другая рука. Прозрачный мешочек с запиской теребили ветры; укрывали, чередуясь, листья да снег; трогали в надежде бродячие собаки... А Петр, будто голос какой шептал ему: «Делай как знаешь...» — приходя сюда, всякий раз опускал руки на обе могилы и чувствовал, как явственно греет их обе еле ощутимое тепло. Сердце его замирало, пытаясь уловить в этом тепле что-то еще, что-то еще — неведомое, но сущее...

 

В середине осени

Молчаливая, невысокая, с круглым гладким лицом, она в первый день не вызвала у Минаева какого-то особого интереса. «Может, мне выйти?» — спросил он, понимая, что вроде бы мешает убирать комнату, но она пожала плечами. И все же он вышел.

Коридор был общий, на три комнаты, с заворотом на кухню. У стен стояли шкаф, узкий старый буфет, мусорные ведра. У первой от входа двери было свободней; с вешалки, прибитой вплотную к косяку, свисала заношенная куртка, как бы подтверждавшая, что и здесь — живут.

Галина выходила менять воду. Торопливо прошла мимо, обдав теплым духом:

— Уже скоро, потерпите.

Он не отозвался, не знал, что говорить. Уже в комнате — прибранной, влажно пахнувшей — сказал:

— Я бы и сам мог это делать.

— Еще не хватало, — ответила Галина. Она стояла за его спиной, причесывалась.

— А что? Я это умею. — Взгляд Минаева остановился у порога. Там, на полу возле двери, заметно выделялось темное пятно.

— Это не отмоешь, — посмотрела на пятно и хозяйка, — это краска такая. Разве что соскоблить как-нибудь. Буду ремонт делать, тогда уж попробую.

Приведя себя в порядок, Галина ушла. Минаев видел, как она коротко, но внимательно оглядела себя в зеркало. Оставшись один, он и сам подошел к нему, посмотрел на себя в отражении... Потом закрыл глаза, и в зыбком мареве перед ними выплыло другое лицо — хозяйки. Ровный овал, круглые же, черные глаза, плотным венцом темные волосы. Лицо строгое, невеселое. Оно, как световой отпечаток, появилось и тут же истаяло.

Минаев снял комнату на полтора месяца, на всю командировку в эту несчастную Москву, которая незаметно и быстро из чистой и сильной превратилась в загаженную и больную. Давно ли встречал его светлый вокзал и бодрый голос в утреннем воздухе, приглашавший осмотреть красавицу столицу? Давно ли, выкраивая время, торопился он все успеть: и в музей какой-нибудь сходить, и на стадион, а то и в уличном кафе посидеть, наблюдая за текущим мимо людским потоком.

— Я буду приходить сразу после работы, поздно боюсь, — сказала Галина. — Поздно теперь никто нормальный не ходит.

Почти все вещи в комнате были старые, как из другого времени, и не оставляло чувство, что она долго была нежилой и вот только теперь здесь снова появились люди.

Галина объяснила, что здесь жила ее бабушка, одинокий человек. Бабушка и оставила ей комнату, прописав к себе как участница войны, нуждающаяся в родственной помощи. Но вообще была крепкой, до последнего часа была на ногах и ума не потеряла.

В следующий раз Галина пришла в выходной.

— Не поехала на дачу, там уже и делать нечего, — сказала, как бы оправдываясь, и принялась за уборку. Работала она быстро, приятно было смотреть. Подняла на диван стулья, собрала половик, отодвинула этажерку. В тазу мыла тряпку, которой протирала стол, подоконник; для половой вода была в ведре.

Минаев не ушел в коридор, а выбрал себе место у окна, где уже потрудилась хозяйка. Стоял, смотрел, как ловко делает она свое дело, поправляя изредка одежду, сдувая со лба упавшие волосы. Попытался помочь, когда Галина сдвигала этажерку, но она как бы выразила недовольство:

— Да ну зачем вы, Господи! Я сама...

А этажерка была тяжелой, с мраморными полками; он уже не раз трогал их рукой, собираясь при случае спросить, как она, а с нею буфет и овальное зеркало на стене, оказались в этой комнате. Буфет темно-орехового цвета, с точеными опорами, с резными дверцами и карнизом, занимал чуть не треть комнаты, закрывая от стены до стены всю ее глухую часть.

— Тоже наследство? — спросил он, когда Галина закончила уборку и — умывшаяся, со спокойным дыханием — причесывалась у зеркала.

— Тоже.

Она не торопилась, как в предыдущие дни. Приведя себя в порядок, остановилась посреди комнаты, показала рукой на буфет:

— Вы не стесняйтесь. Там есть посуда, можете брать, что нужно. И на кухне я показывала, все, что в моем столе.

— Спасибо, — отозвался Минаев, думая о другом. Он смотрел на буфет. — Интересная штука. Это же еще, наверно, прошлый век, еще до революции сделан.

— До революции, — кивнула Галина. Ее лицо еще говорило о внутреннем жаре, яблочно розовели заметные скулы. Выделялись на лице черные скобочки бровей и такие же глаза. Кожа была чистой, как у ребенка; косметика словно была смыта недавним умыванием.

Минаев даже улыбнулся, снова подумав об этом; подумал и о том, сколько же лет ей: тридцать, чуть больше?

Когда он показал на диван: «Посидите, еще ведь рано», — она присела, и он как бы продолжил разговор:

— Так ваша бабушка из богатых людей? — Он показал на старую фотографию на стене. — Это она?

— Это ее мама, моя прабабушка.

На карточке в темной широкой рамке вокруг пожилой дородной женщины стояли и сидели дети — много, больше десятка. Подростки стояли за высокой спинкой кресла, взяв друг друга за руки, малыши сидели вокруг.

— А вот мой отец, — Галина поднялась и подошла к фотографии, — вот он.

Человечек, на которого она указывала, был лет пяти; в белой матроске, курчавый, с плотными пуговками глаз. Он сидел у ног бабушки, откинув руку на складку ее широкой пышной юбки.

— Это все только внуки, — сказала Галина, когда они отошли от стены и сели.

— Ничего себе, — покачал головой Минаев. Он смотрел на хозяйку, которая, как ему показалось, не только ничуть не напрашивалась на разговоры или вообще на какие-нибудь контакты, но и уходила до сих пор от них, и жалел, что нет у него сейчас бутылки вина. А соберешься сходить, Галина, безусловно, улетучится.

А она вдруг стала рассказывать о своей бабушке.

Вся эта квартира, и вторая половина ее, отсеченная после революции каменной закладкой со стороны черного хода, принадлежала одной семье. Глава ее, прадед Галины, был купцом, и лавка его находилась в этом же доме, на первом этаже. Время раскидало всю семью, квартира была заселена другими жильцами, семье прежнего владельца оставили две комнаты, одну из которых позже тоже отобрали.

— Вот эта одна и осталась, — обвела взглядом комнату Галина. — Бабушка и доживала в ней. У нее были хорошие гены, до глубокой старости дожила, несмотря ни на что.

— А что такое?

— Да нет, я говорю — жизнь у нее такая была. Отца убили, братья погибли, своей смертью почти никто не умер. А все равно не ныла и никого не ругала, никогда такой не была.

В дверь постучали; не сходя с места, Галина крикнула:

— Да!

Но стук повторился, и она поднялась, отворила дверь. За нею стояла соседка — худощавая женщина, почти старуха. Она прострелила взглядом комнату, увидела Минаева и отступила в коридор. Там стала говорить что-то вполголоса Галине. Когда та вернулась, Минаев увидел, что лицо хозяйки изменилось.

— Что такое? — спросил он. — Речь не обо мне?

— Нет, — посмотрела на него Галина и в первый раз, кажется, смягчила взгляд. — А вообще-то, о вас. Вещи, говорит, вы ее берете, посуду. Не на том месте, говорит, чайник стоит. Я же вам сказала, не подходите к ее столу.

— Я и не подходил.

— Значит, Илья. От комнаты у него ключа нет, а в квартиру заходит — ей звонит. Она открывает, он и шляется — в туалет, по кухне. Редко, но заявляется. Она деньги ему дает. Я ей говорила не давать, а она все равно. Знаю я. Попросит сходить купить что-нибудь и расплачивается.

— Ну и правильно, чего тут плохого?

— А-а... Вам рассказать, так... — Галина вздохнула и поднялась.

— Посидите еще, — Минаев тоже поднялся, засунул руки в карманы. — Еще ведь не поздно.

— Нет-нет. Надо идти.

Минаев и за эти короткие встречи увидел, что хозяйка его что говорит, то и делает, и пожал плечами. И Галина ушла. Ушла, оставив после себя какой-то невидимый след. Будто еще шуршали ее шаги, в ушах звучал голос...

Осень выдалась неровной. В середине нее день-два солнце сушило землю, грело стены и крыши, но вновь налетал ветер, разметывал листву, нагонял тучи, и мостовые покрывались грязными язвами луж. Но холод и тревога в лицах людей передавали больше не это ненастье — осыпались листья веры и надежды.

Минаева не особенно трогали внезапные перемены в жизни, выросшие на неведомых дрожжах; однако то, что он читал в газетах и слышал по телевизору, вызывало в душе непонятное удовлетворение, как бы утоление застарелой жажды, с которой, с другой стороны, вроде бы и давно смирился. «Так вам и надо, так вам и надо», — с легкой мстительностью за постоянную неуютность в душе как бы говорил он кому-то, кого считал виноватым в утеснении своей не очень крепкой воли. Скандалы в большой политике его мало волновали — все это было как-то далеко и неправдоподобно и его, в общем-то, не касалось. Чего он, при всем своем относительном равнодушии, все-таки и не принимал — так это иностранных букв на вывесках и телевизионной рекламы зарубежной мелочевки: жвачки, женских тампонов или парфюмерии. «Ну, придурки! Ну, придурки!» — повторял всякий раз, пока с экрана не исчезали опостылевшие картинки.

На неделе Минаев дважды столкнулся со старухой соседкой. Один раз в коридоре, когда в дождь вошел с улицы и протопал в грязных ботинках к своей двери. Старая не уходила, смотрела, как он, сняв с головы спортивную шапочку, роется в кармане, ищет ключ. Потом проговорила:

— Там же тряпка лежит.

— Серьезно? — Это просто вырвалось. Минаев уже вытер ноги об эту тряпку у входа, и старуха должна была это видеть.

На том их беседа и закончилась. Во второй раз она пришла на кухню, когда он грел чай. Потопталась у своего стола и, когда он уже взялся за чайник, спросила:

— Вы Галине платите или так живете?

— То есть как — так? — Минаев даже не сразу сообразил, что вопрос с подкладкой.

— А без денег. Или платите? У нее тут жил один — не платил.

— Да?

— Да-а. Не платил. Я у него спрашивала. На других условиях жил. Он молодой, она молодая...

— Ая старый, — сказал Минаев. — Хотите зубы покажу?

— Да вы что!.. — Соседке не понравилась его выходка, но она продолжала:

— У нее ведь своя комната под Москвой. А эту что — так и будет сдавать? Бабка умерла, а она теперь будет сдавать? Еще каких-нибудь чучмеков пустит!

Минаев молчал. Он мало говорил и в очередную субботу. Смотрел, как Галина спокойно и быстро, не отвлекаясь ни на секунду, делает уборку, поднимает и опускает стулья, протирает пол и... любовался. Горький осадок от разговора с бабкой забылся при первом же слове Галины: «Здравствуйте...».

В углу подоконника уже стояли в запасе бутылка вина и пакеты с закуской.

— Лучше поздно, чем никогда, — сказал Минаев, когда Галина закончила дела, и выставил на стол бутылку и пакеты.

— Это то есть что же? — посмотрела на них Галина.

— А то, что пора, так сказать, отметить наше вот это... — он повел руками вокруг. — Без этого нельзя, без этого вообще не положено.

Галина молча смотрела, как он откупорил бутылку, стал разворачивать свертки. Тут встала и достала из буфета маленькие тарелки, поставила на стол. Минаев оживился:

— Прошу, — показал он на стул. — Ты же не пьешь водку? — Он еще с прошлого раза стал называть ее на «ты» — дескать, возраст позволяет.

Галина покачала головой и, сощурившись, посмотрела на него. А он продолжил:

— Я же спросил прошлый раз: любите водочку? Нет, так вот — вино.

Да, да, было такое, он спросил — неожиданно, просто ни с того, ни с сего, и она сморщилась:

— Не люблю.

И все как бы встало на свое место.

Стол был круглый, и они сидели вроде бы и рядом, но и напротив друг друга. Минаев наполнил рюмки.

— Ну, давай. Чтоб все было нормально, все хорошо. За тебя...

Галина улыбнулась:

— Зачем за одну меня? В честь чего же?

Минаев поднял брови:

— Ну, давай за нас, за обоих. Пусть у обоих будет все хорошо.

Она выпила не все, и он, мягко отстранив ладонь, которой Галина прикрыла рюмку, подлил вина.

— Так нельзя, так вообще не положено, — подвинул он рюмку к хозяйке. — Особенно вот за этот тост.

Он поглядел ей в глаза:

— За радость и счастье, за молодость и любовь!..

— Ой — ничего нет, — усмехнулась Галина, но выпила. Свела брови, потянулась за ломтиком сыра.

— Как ничего? Быть такого не может, — помог ей, подвинул тарелку Минаев. — Радости нет?

Галина покачала головой.

— Ну, молодость... Она смотрела и молчала, Минаев не сдавался:

— Любовь, в конце концов! Любви все возрасты покорны...

Она ничего не успела сказать, повернулась на стук в дверь. И Минаев обернулся, поднял шутливо кулак. И тут же приложил к губам палец.

— Да ну, Господи...

Уже вставая, Галина усилила голос:

— Да!..

Стучала, конечно, соседка. Она опять успела разглядеть в комнате постояльца и, видимо, стол с бутылкой и закусками. Шепот ее долетел в щель закрываемой двери.

Галина возвратилась с мокрыми глазами; постояла у двери, закрыв рукой рот.

— Что еще? — подошел, взял за локоть Минаев. — Ну-ка сядь. — Он усадил ее на место и тут же налил вина. — Выпей. Так что такое?

Рука у нее дрожала.

— Сын вчера приходил, — сказала, пригубив вина. — Может, даже в школе не был.

— Бывает, — попробовал успокоить и отвлечь ее Минаев. — В каком он классе?

— В восьмом.

— О-о!

— Что о-о? Он принес сюда презерватив. Соседка в ведре нашла.

— Ты смотри... В ведре?

— В мусорном. Стала выбрасывать что-то и наткнулась.

После короткого молчания Минаев хватился:

— Может, это не он?

Галина вздохнула:

— Он.

Потом остановила на Минаеве немигающие глаза, помедлила.

— Кому еще здесь?

Он подвинул тарелку, тронул еще что-то на столе, выпрямился. Хотелось протянуть руку и погладить голову Галины, коснуться чистого беспокойного лица. Сделать это с единственным желанием — утешить. Но руке не хватило твердости, Минаев лишь произнес:

— Знаешь что? Не придавай значения. Это же пацаны. Один принес, второй — дай посмотреть, и пошло. Любопытство. В этом возрасте — это как контрразведка: где запрещено, там и жди, и ничего не спрячешь.

— Причем здесь прятать, они сами все покупают. Насмотрятся порнухи — надо попробовать. У них одна девчонка уже в вытрезвителе побывала. Просто жуть какая-то...

— У тебя ведь один сын?

— Один.

— Мало.

— Дура была — троих хотела.

Троих, Боже мой, подумать только! И обязательно дочку. И мечталось — чтобы она была первой, чтобы выросла и стала помощницей, то есть чтобы сразу учить ее всему нужному в жизни. «Сперва няньку, потом Ваньку», — говорила бабушка, когда заходил об этом разговор.

— Нас-то трое, я и два брата, вот и бабушка считала, чтобы и у меня было трое. Зацацкаешь одного, говорила все время, вырастет эгоистом. Да и не в этом дело. Мне с ним одним знаете, как? Знаете, что я могу сейчас на свою зарплату? Только питаться, ничего больше.

Галина смотрела на стол, где в старых тарелках лежали ветчина, сыр, апельсины. Чуть в стороне — еще не раскрытая коробка конфет.

— Конечно, не так питаться, как вот это, — кивнула она, — такое я вообще не знаю, когда покупала.

— У нас с тобой сегодня маленький праздник, — сказал Минаев. — Можем мы себе позволить это? Или уже совсем — ложись и помирай?

— Кончились праздники, — вздохнула Галина. — Сейчас вообще: живешь какое-то время спокойно, вроде бы что-то наладилось и дома, и на работе, и сразу беспокойство — уж больно хорошо, не к добру. И правда, раз, и стрясется что-то.

— Да что ты, елки-палки! — взялся Минаев за вино. — Такая молодая, сильная — я же вижу, какая ты, у тебя в календаре каждый день должен быть красным. Муж как у тебя, веселый?

— Нормальный.

— Не пьет?

— И не пьет, и не курит.

— Ты смотри! Какой же он нормальный? — Минаев рассмеялся.

— А вот так. Сейчас, конечно, это редкий случай. Можно сказать, никто и не поверит. Но — увы.

— А почему — увы?

— Да нет, это я так просто. Вообще-то мне все равно это — пьет, не пьет. Сейчас он, может, и пьет, его дело.

Минаев уже наполнил рюмки, отставил в сторону опустевшую бутылку. С последними словами Галины разогнулся, поглядел на нее.

— А где он сейчас?

— Далеко... Сама не знаю.

Галина, без чужого приглашения, как было до этого, взялась за рюмку, подняла, рассматривая вино:

— А мы пьем, и я уже пьяная. Как по городу пойду? Не милиция, так омон подберет — они сейчас все что хочешь делают.

— Я провожу, — сказал Минаев.

Галина закрыла глаза:

— Загуляла девушка, загуляла...

Он провел ее до метро. До этого, выходя из подъезда дома, попробовал взять под локоть, но не почувствовал ответного движения и отпустил руку. Шли мимо сцепившихся в сплошную ломаную связку разномастных ларьков. Внутренняя подсветка разукрашивала их лицевые стенки, заставленные, как патронными лентами крупного калибра, рядами разноцветных бутылок. Ларьки звукозаписи перемигивались цветными лампочками. На площади у станции метро толпились торговцы с рук, вытянувшись полосами, как водоросли в реке, по пути движения людей.

— Все, — сказала Галина, когда они одолели тугую входную дверь, — дальше я сама.

Она не дала возможности и слова сказать: дотронулась до куртки на груди и пошла в толпу, к спуску, и, не обернувшись, скрылась из виду.

Минаев выбрался наружу. Слева упиралась в небо громадина высотного здания, прожектора вырывали из полумрака верхушку с узкими темными окнами; по улице, спускавшейся к парку, густым потоком двигались машины. Напористо теснил их переполненный троллейбус, ползущий в сторону площади по узкому проезду у высотки.

Кажется, ни разу не услышал Минаев смеха или беззаботного веселого разговора, пока возвращался к старому дому в переулке, — люди шли большей частью молча. Редко доносившиеся до слуха слова заглушались беспрерывным шумом моторов и шорохом колес на грязной мостовой.

Согревали мысли о Галине, все-таки согласившейся задержаться, побыть с ним, оставив на какое-то время свои заботы. Сегодня она была веселей, и не от вина, конечно, просто посмотрела открытее, доверчивей. У него-то от нее — какие тайны? Кому они нужны? О себе бы все мог рассказать. Понравится, не понравится — это другое дело. Рассказать о себе — это поверить человеку, понять его и — стать ближе.

Минаев вздохнул. Воздух был сырой, бензиновый. За поворотом к дому почти уткнулся в телефонную будку желтый автобус. Около него стояли люди в касках с защитными щитами. Были видны сложенные на задних сиденьях оранжевые щиты, какими пользуются при разгоне демонстраций.

— Омон? — спросил Минаев, поравнявшись с людьми у автобуса. Спросил с легким возбуждением, еще не оставившим его после прощания с Галиной. Ответили недовольно:

— Омон, омон. Чего тебе еще?

Минаев молчал, и тот же голос добавил:

— Вали давай...

В этот раз он долго не мог уснуть, все думал о проведенном с хозяйкой вечере. Часто зажмуривался, чтобы вызвать в памяти ее лицо, черные вишни глаз. Горький прикус губы, когда рассказывала о братьях. Один алкоголик, а второй рэкетир. Это звучало не очень серьезно, Минаев нарочно погнал в угол:

— Как это? Бандит что ли?

— Ну как сказать... Рэкетир. Сам себя так называет. Все время под пулями ходит, деньги выколачивает.

— Здоровенный, наверно? Сильный?

— Сильный, до армии и в армии занимался... — Галина щурилась, будто сама опять вблизи рассматривала младшего брата. — Вернулся, связался с такими же и начал.

— В общем, мафиози.

— Да нет. Хотя, конечно, меня нищей считает. Женился, так и на свадьбу не пригласил: будешь, говорит, как нищая сидеть. Я говорю тоже: достукаешься, налетишь когда-нибудь с этими барыгами. Бесполезно. Надо, говорит, жить, пока живешь. Не трястись за копейку, не тыкаться носом, а захотел — имей возможность. Так рассуждает, ни о чем не хочет думать. С пистолетом в кармане все время ходит, и компания такая же, видела я их.

— Опасное дело, — самое мягкое, что нашел сказать Минаев.

— А им все равно, — Галина невесело усмехнулась, — как в карты играют: повезет, не повезет.

— Но зато шикарная жизнь...

— Ай... Питье да девки.

— Что же это за жизнь такая, — даже глаза закрыл Минаев, когда услышал от хозяйки о втором ее брате, алкоголике, лечившемся в профилактории. — Откуда все это?

— Детдом, наверно. Они, как вышли оттуда, сразу стали искать не то. Только чтоб им было хорошо. Просто эгоисты.

— Но ты-то вот — человек?.. — Минаев приложил к груди ладонь. — Прости меня, пожалуйста.

Как бы действительно соглашаясь, Галина кивнула:

— Это бабушка. Я у нее жила. Когда она умерла, я несколько дней ревела, на работе даже домой прогоняли. Ничего не могла поделать, ревела и все. Она мне все время говорила: ты у меня смотри! Ничего больше, а только погрозит пальцем и — ты у меня смотри!

Новая неделя началась нервно. На заводе, где Минаев сдавал бригаде сварочную машину, народ разделился: одни переживали за Верховный Совет, другие за президента. Случилась даже драка, и Минаев был ей свидетель. Не поладили молодой мастер с электриком. Разругались вконец, и парень, не выдержав, пнул старика ногой. Ссора вышла из-за того, что электрик нехорошо обозвал президента, а мастер сказал, что если бы как раз не президент, то такие люди, как старик, давно бы сидели в Соловках или еще дальше. В общем, получилась некрасивая история, Минаеву противны были оба — нашли, из-за чего собачиться.

Однако пришедшая среди недели Галина начала с того же самого, с политики, — правда, с другого конца.

— Вон как наша власть разворачивается, наш комбинат теперь частный, как при капитализме, — сказала, выкладывая на стол стираные рубашки.

Вначале Минаев больше на рубашки свои и глядел, на руки Галины, распрямлявшие рукава и воротнички. Делала она это быстро, но аккуратно. А стирать взяла накануне, когда увидела на нем последнюю его свежую, но не выглаженную рубашку. Сказала коротко: «Я постираю» — и даже разговора на эту тему они не продолжили. Теперь вот принесла — выглаженные, сложенные как на выставку.

— Спасибо, — сказал Минаев, сдерживаясь, чтобы не подойти и не коснуться так же, как она его рубашек, ее рук — небольших, но ловких. И — заботливых. Он увидел это, почувствовал... Конечно, он за все ей заплатит. А пока: — Большое спасибо.

— Не за что.

Галина, словно спохватившись, отошла от стола и продолжила:

— Так что теперь у нас, как в Америке. Теперь обязательно надо хозяину понравиться.

— Как это?

— А так. Теперь не пойдешь с заявлением — в профком, местком, куда там еще ходили. Теперь у нас есть хозяин, он сам и решит. Как у соседей на чулочной фабрике, у них теперь вообще условия такие: никаких прежних организаций. У них уже уволили половину, у кого не было акций. Все имеют по одной, а у директора сто, еще сто — у иностранной фирмы, она и поставила условия.

— Ну, так, как было, тоже нельзя было работать, — сказал Минаев, слыша в голосе Галины не то недовольство, не то сомнение. Они-то на своем сварочном, кажется, приспособились к жизни, по крайней мере пока. И всего-то — вышли на прямые связи с потребителями, и все. В этом и главное, считал и сам он, — ищи выгоду и не вяжи руки, как было при горкомах и обкомах.

 — Не знаю, не знаю... — Галина не об этом сейчас думала. Она подошла к подоконнику. — Но у нас люди боятся, я сама боюсь смотреть вперед. Была бы одна, еще другое дело, мне самой ничего такого не надо.

— Ничего, все будет нормально, — сказал Минаев, чтобы только отговориться. Его волновало не это.

Он почувствовал, что в душе его уже нету покоя. И причина — в этой женщине. Он разглядывал ее, пока она стояла, смотрела в окно. Прямые плечи, некрупные бедра, которые спокойно облегала юбка, стройные крепкие ноги. Она была полна силы, полна жизни. Минаев ощутил, как в груди его пролилось тепло, губы сами сложились в улыбку. Он не ждал ее сегодня, это было как подарок.

— Я сейчас схожу в магазин, — взялся он за куртку.

— Нет, нет! — Галина быстро отошла от окна и даже взяла его за руку. — Не надо. Зачем?

— Ну как...

— Нет, нет!..

Тон был твердый, нужно было только ломиться, и Минаев вздохнул. Но перехваченную руку хозяйки не выпустил, приложил к щеке. Она не отнимала ее, только смотрела, не мигая.

— Я по делу пришла, а не так. И время уже — видите? — показала она за окно, где тьму разбавляли уличные огни.

Последние дни летели быстро. Минаев торопился домой и ждал, не стукнет ли входная дверь, не долетят ли до него знакомые шаги. Ужинал поздно, безо всякого аппетита.

На душе было смутно, не отпускало виденное в городе. У выхода из метро стояли омоновцы; люди рассматривали их и озирались, ища тех, для кого были приготовлены дубинки. И щиты, и черные палки до сих пор видели только в кино, да и группы хмурых, безмолвных омоновцев выглядели чуждо на привычной глазу площади.

Но это было не кино, и Минаев сразу понял это, когда попробовал пройти в сторону парка.

— Вон мой дом, — сказал он омоновцам, — вон там. — И показал рукой.

Ему не ответили и цепь не разомкнули, и Минаев почувствовал, как в груди разлилась горечь. Сердце сжала обида и за себя, и за всех, кого живыми сгустками выталкивало наружу метро. Усталый люд натыкался на плотину из щитов и настороженных глаз и трудно заворачивал в сторону от привычного хода. Не пропускали к площади, где днем водометами разогнали большую толпу, пытавшуюся пройти к набережной. Говорили, что милиция избила даже иностранку, снимавшую все это на пленку, а камеру разбили о камни мостовой. Минаев приблизился к ограде из щитов, повторил сипло:

— Вон мой дом, дайте пройти...

За спиной слышались выкрики: «Судить вас будут!», «На людей с дубинками!»

Минаев взялся за ближний щит, его владелец молча отпихнулся. Тут же подошел старший, сказал:

— Сюда нельзя!

В голосе было больше просьбы, чем предупреждения.

— Нельзя, — угрюмо повторил подошедший.

— Второй день Ильи нет… Где его носит?

Галина стояла у подоконника, слепо глядя на улицу, где в желтом тумане висела сеть огней.

— Найдется, — отозвался Минаев. Он сказал это уверенно и так же твердо взял Галину за руку и повел к столу, где был готов ужин.

— Вообще-то, он уже не в первый раз вот так, — вроде бы и успокаиваясь, сказала Галина.

— Исчезает?

— Да...

— Ну вот видишь.

— Один раз я его так лупила, так лупила... Думала, вообще убью.

— Правильно. Строгость — это хорошо.

— Хорошо... А толку? Где вот он опять?

— Найдется, найдется. Куда он денется?

Галина попыталась улыбнуться, взялась за рюмку.

— Я как в гостях, — сказала и поглядела на вино в руке, на Минаева.

— Пусть будет все хорошо, — поднял он свою рюмку. — За тебя...

На душе немного отлегло, они даже смеялись над чем-то. Сидели, пока не выпили все вино. Когда Галина собралась уходить, Минаев загородил дорогу и обнял ее. И почувствовал, как она напряглась и ослабила дыхание, а потом отвернула лицо.

— Не надо, — сказала, не освобождаясь из его рук. — Зачем? Обоим потом будет плохо.

— Почему? — Минаев прижался щекой к ее виску. — Что здесь плохого?

Галина не отстранялась, но то тепло, что в последний час связало их за столом, что вдруг повлекло друг к другу, вдруг же и ушло.

Галина повернула лицо и посмотрела на Минаева, а он, уже как-то невольно, коротко поцеловал ее. Она и тут не отстранилась, даже, кажется, легко ответила ему, и Минаев напряг руки.

— Не надо, — вздохнула Галина. — Я же сказала, обоим будет плохо.

Утром Минаев столкнулся на кухне с соседкой; в такую рань она до сих пор здесь не появлялась.

— Вы слышали, что происходит? — кивнула старуха сухонькой головой в сторону окна. — Просто ужас! На Смоленке вчера в людей стреляли, убили многих. Просто ужас! Баррикады, вы слышите? Баррикады стали делать, дома поджигать...

Старуха была не прибрана, руки ее дрожали. Всю ночь смотрела телевизор, подумал Минаев. Он сам чуть ли не всю ночь отгонял мысли о том, что творилось на улицах Москвы, стараясь больше думать о чем-нибудь другом — о Галине, о доме, о последних днях своих в столице. Долго, до самого забытья, память то и дело возвращала облик Галины, ощущение ее в объятиях, отчего сразу становилось теплее.

— Как-то должно все это кончиться, — сказал он соседке. — Уперлись как бараны друг в друга — и Ельцин, и эти...

— Да, да, — вздохнула та, — кто бы сказал, что так будет...

Какая-то сила вынесла Минаева на улицу... В вагоне метро привлек внимание пустой угол, куда никто не продвигался.

— Проходите, чего вы? — подтолкнул кто-то сзади, и Минаев тронул рукой впереди стоящего.

— Пройдем?

— Иди, — услышал в ответ и шагнул мимо посторонившегося человека. И тут же сам уперся ногами, увидев на полу кровь. Она темнела свежим пятном посередине прохода, ею были забрызганы сиденье и заднее стекло.

— Ничего себе... — пробормотал Минаев.

Никто не отозвался, громкий женский возглас раздался лишь при резком торможении, когда люди повалились друг на друга. Судорожно вскинула голову девчонка, упиравшаяся в плечо Минаева, ее вырвало.

— Омон... — повторил кто-то несколько раз.

В комнате Минаев ходил из угла в угол, останавливался у окна и смотрел в мутную глубину улицы, откуда в сумерках донеслось несколько выстрелов. Это были, конечно, выстрелы, а не так — какие-то хлопки; он не сомневался, он даже хотел, чтобы это была именно настоящая стрельба. Хватит ходить по ниточке, которая все равно оборвется.

Он слышал, как старая соседка ходила на кухню, замедляя шаги у его двери и повышая в бормотанье голос, чтобы он проник-таки за эту дверь и на него отозвались. Потом постучала.

— Да, — коротко, как Галина, крикнул Минаев.

Свет коридорной лампочки упал на пол и высветил у порога темно-красное пятно. Минаев подошел к выключателю, зажглась лампочка под потолком.

— Это Галина краску бросила и ушла, а она пролилась, — объяснила старуха, увидев, что Минаев задержал взгляд на буром пятне.

— Как в метро... — не сразу отвел он глаза от порога.

Старуха не слышала, она показала рукой в сторону своей комнаты, где только что сидела у телевизора.

— Вы слышали, что делается? Просто ужас! Останкино хотели захватить. Кремль хотят бомбить с самолетов! Вы слышите — Кремль! Вы понимаете?

Минаев глядел на старуху и молчал.

— Это что же они, проклятые, делают? — продолжала, чуть не плача, соседка. — Нету им наказания...

— Какого наказания? Кому? — оскалился Минаев.

Старуха раздражала его; он шагнул в коридор, чтобы и она вышла следом, и направился к кухне. Бабка пошла за ним, она не ответила на вопрос.

— Как кому? Этим... Они на мэрию напали, в Останкине вон что сделали...

— Да просто власть никак не поделят, — обернулся Минаев. — Горло друг дружке готовы перегрызть.

— Вот проклятые, вот проклятые, — повторяла тут же оставленная Минаевым на кухне бабка.

А он, закрыв за собой дверь, боком переступил через пятно на полу и снова всмотрелся в него, так похожее на кровь в вагоне. И цветом, и растеком...

Потом погасил свет и поглядел в окно; подошел ближе, больше напрягая слух, чем зрение. Далекий гул за окном, неясные звуки были другими, нежели обычно, — это он ощущал ясно. Но снова постучала старуха.

— Ну что?! — подошел он сам и распахнул дверь. — Что еще?

Она сморщила губы.

— Слушаю вас, — помягче сказал Минаев.

— Женя, — показала соседка на дверь, возле которой все время висела матерчатая роба, — прибежал, посидел у себя и опять куда-то бегом.

— Ну и что? — поглядел Минаев на то место, где вчера еще, да и сегодня утром, он помнил, свисала с гвоздя ношеная куртка.

— Он нож взял мой. Большой, с кухни, — сказала старуха, собираясь вместе с Минаевым пойти туда, удостоверить.

Но он не пошел. Если это тот, что висел над бабкиным столом, он видел этот нож — толстый, с черной ручкой. Им насквозь проткнуть можно... От последней мысли Минаев даже лопатками повел.

— Он же ведь без царя в голове, Женя. Ему выпить — и море по колено, — качала головой старуха.

— Он один живет?

— Один. То у матери, то тут. Так — нормальный, тихий, а выпьет — я говорю, море по колено. Тут лучше не трогай.

— Понятно.

— Вот куда его понесло? Даже дверь наружную не запер, грохнул — и все. Я закрывала.

— Понятно...

Бабка молча постояла немного и пошла к себе, вернулся в комнату и Минаев. Огляделся. Эх... Вот Галина бы — она бы сняла эту плиту, что легла вдруг на душу и давит. Вошла бы, улыбнулась устало, пусть бы одними глазами, и иди все к черту. Грызутся на самом верху, как волки, мутят народ с разных сторон, а это быдло — рогами вперед. А что толку? Кто-нибудь там подвинется? Скажет: иди, садись, где я сидел?.. Смех.

Минаев недолго сжимал зубы. Какие-то другие чувства холодком обволакивали сердце, заставляли посмотреть куда-то и в глубь себя, и за стены комнаты — в тревожную ночь за окном, и дальше, по следу того, кто, схватив на кухне нож, хлопнул дверью и убежал.

Из прихожей донесся длинный звонок; с секундным сбоем — снова, долгий, непрерывный, и Минаев заспешил в коридор. Там уже стояла соседка, трясущимися руками прикрывая рот.

— Илья? — на ходу спросил Минаев.

Она затрясла головой.

В приоткрытую дверь просунулось молодое бородатое лицо.

— Впустите, а? Ради Бога... — торопливо, одышливо проговорил человек и, увидев, что открывший ему дверь не противится, обернулся к кому-то за спиной.

Второй была женщина. Снизу доносились громкие голоса, громыхнул выстрел — он прозвучал на мгновение раньше того, как Минаев захлопнул дверь.

— Гос-споди!.. Гос-споди!.. — испуганно повторяла старуха, глядя, как женщина, едва переступив порог, опустилась на пол. Обеими руками она держалась за живот.

Армейская куртка мужчины, без погон, была в крови. Кровь слепила и густые черные волосы на голове.

— Это ее ногой, — показал бородатый на женщину, тоже еще молодую, стонущую от боли. — Может, отбили что-нибудь...

За наружной дверью грохнул новый выстрел, послышались топот, возня и крики. Люди бежали выше.

— Можно ее куда-нибудь? — показал мужчина на девушку и на двери по сторонам прихожей. — Хотя бы с глаз?

— Может, к вам? — повернулся Минаев к соседке.

Та тут же кивнула.

Через какое-то время на лестнице все стихло. Отмытый от крови Сергей — так, во всяком случае, назвал себя человек с бородой — сидел около уложенной на диван девушки и рассказывал хозяйке комнаты и Минаеву о том, что с ними случилось и о событиях дня. Многое получалось не так, как показывали по телевизору.

Все вздрогнули, когда хлопнула дверь в коридоре и послышались быстрые шаги. Минаев выскочил из комнаты и увидел Галину, стоявшую уже возле своей двери.

— Ильи нет? — запаленно спросила она и, увидев, как пожал плечами и мотнул головой Минаев, привалилась спиной к стене.

— Так и не был? — подошел Минаев ближе.

В ответ Галина всхлипнула и закрыла глаза. Минаев повел ее в комнату, усадил на кровать и, сев рядом, обхватил рукой дрожащие плечи. Галина повернулась и сунулась лицом ему в шею. Кожей он чувствовал, как шевелились, выговаривая что-то, мокрые от слез губы.

— Ну, не надо... Не надо... — повторял Минаев и гладил плотные волосы.

— Его видели в самой гуще, а потом около стадиона, — выговорила наконец, успокаиваясь, Галина.

— Кто видел? — Минаев попытался даже слезы ей вытереть.

— Ребята из его класса. Я уже всех обзвонила, полдня у классной руководительницы сидела.

— Понятно.

— Ой, не знаю... Я и в милицию звонила, в наше отделение. Там и говорить не хотят.

Галина вернула ему мокрый платок, посмотрела опухшими глазами:

— Вам же сегодня уезжать...

Минаев развел руками.

— Скоро будет не пройти, — снова прерывисто вздохнула Галина. — Если только билет показывать. И поезда, говорят, многие задержаны.

— Я пойду позвоню на вокзал, — сказал Минаев. — Автомат на углу.

— Да, — подтвердила кивком Галина. Она вдруг скинула с одной ноги туфлю, подняла ее.

— Там кровь в подъезде, — сказала, осматривая подошву. — И красные следы. Громадные, во всю ступеньку. Я думала, тоже наступила...

Минаев пошел звонить и долго не возвращался. Так долго, что Галина забеспокоилась. Она уже выходила в прихожую, где соседка, как и Минаев, рассказала ей о неожиданных пришельцах. Старуха позвала зайти к ней в комнату, но Галина не пошла, она сразу же вернулась к себе и, погасив свет, остановилась у окошка.

Стояла, с трудом одолевая тесноту в груди, трудно дыша. Потом быстро направилась к выходу. Сбежала с лестницы, перескочив кровавое пятно на нижней площадке, и устремилась к телефону-автомату. Ни одного человека не попалось навстречу, проехал только серый слепой фургон.

Она свернула за угол. Стекла телефонной будки были разбиты, трубки на оборванном проводе не было. Она огляделась, хотела крикнуть что-то в густеющую темноту, но глаза остановились на красно-белой тряпке, примятой чьей-то ногой, у водосточной трубы. Галина наклонилась и подняла ее. Это была не тряпка, а шерстяная шапочка, которую она все это время видела на голове своего квартиранта. Шапочка была в крови...

 

Не своя воля

— Ми-иленькая моя... Соба-аченька моя... — забываясь, повторял Генька и опускал ладонь на мягкую голову собаки. Собака поднимала морду, ловила быстрым языком его руку и возбужденно повизгивала. Потом Генька спохватывался, натягивал поводок и как можно тверже говорил:

— Рядом!.. Тише иди! Рядом!..

Собака морщила покатый белый лоб и дрожала. Всякий раз, когда ее вдруг цепко останавливал какой-нибудь знакомый набежавший запах и она тянулась на него, поводок обжигал ей шею. Дыхание перехватывало, у век будто лопались ядовитые пузыри — желтые, оранжевые, красные, — и глазам становилось холодно и больно.

— Тайфу-ун, Тайфу-ун... — говорил Генька.

Поводок стискивал горло, и пес, хрипя, подскакивал, разворачивался и прижимался к Генькиной ноге. Он уже понял, что теперь его будут называть так — Тайфун, хотя он на самом деле был не Тайфун, и даже не Отпор, как его последний месяц звали во дворе около базара, а... Не-ет, нет, и не Туман, конечно, — это было еще до базарных запахов, до тревожного, но в общем-то не очень опасного гула рынка, откуда его и увели и привязали потом около ящика в соседнем дворе...

А в этих краях он, кажется, не был. Собак не слышно, и редкое дерево известит о них. А кошки!.. От каждой завалинки тянет тошнотным запахом их ленивого жира. «Ага, собака!» Пес рванулся к близкой раките и, охнув, опрокинулся — повод снова перехватил горло, и в глазах растеклась радуга яркой цветной пелены...

Час назад дядя Илья обещал Геньке сшить ошейник для собаки. Дядя сучил дратву, перекидывал в прокуренных зубах обвисший окурок и щурил глаза.

— Кобель? — спросил он.

Генька кивнул.

— Кобеле-ек, — сказал, совсем прикрыв от папиросного дыма один глаз, дядя.

Он подошел к собаке. Качнув бедром, вытянул деревянную ногу вбок и сел на маленькую скамейку. Все скамейки и табуретки в его доме были какие-то приземистые, плоские, и Генька все время думал о том, что неловко ведь ему, при такой ноге, всякий раз примащиваться на своих сиденьях и вздыматься потом на мертвую деревяшку.

Собака прижалась задом в угол и подрагивала, нервно приподнимала на всякий случай губу — показывала готовые к делу зубы. Однако тяжелая рука подсевшего к ней твердо легла на уши, прошла по спине, и пес подумал, что это она, рука, наполняет жилье таким крутым запахом смолы, курева, колбасы, пота и каких-то других незнакомых ему вещей. Запах раздражал, но в нем была тяжелая и теплая устойчивость, и пес, напрягая под жесткой рукой спину, молчал. Он скосил глаза на своего хозяина и даже шевельнул хвостом, поняв, что того ничуть не пугают действия хромого. Дядя подкинул тупыми пальцами опавшее ухо собаки, спросил:

— Висит?

Пес моргнул, переступил лапами, а Генька сказал:

— Подымется, он еще молодой.

— Ты, это дело, удавишь его этой телефонкой, — сказал дядя, щупая провод на шее собаки. — Себе б накрутил... Горе луковое.

— Ошейник надо, — Генька отвернулся, чтобы не встретиться с дядькиными глазами. А тот подождал, пока он набегается взглядом по сторонам, снял с губы остаток курева и отозвался:

— Зайди когда, что-нибудь придумаем.

Потом ухватился рукой за печной стояк, тяжело поднялся и ковыльнул к окошку. Там, у низкого верстака, дядя Илья опустился в обтянутое мешковиной промятое сиденье и поглядел на пса издалека.

— Конечно, молодой, еще выдурится, — согласился он. — А мать-то как приняла?

— Мамка ругается, — ответил Генька.

— Да ведь, это дело, не своя воля, — сказал дядя. — Его ведь и кормить надо. — Он отчего-то поморщился, потом добавил: — Но ты подожди, она перегорит, знаю я ее.

Под конец он обещал сшить ошейник из старого приводного ремня. Он даже показал его, порывшись в ящике с заскорузлыми опорками, и Генька с легким сердцем повернул домой.

Собака лизнула ему в коридоре руку, соскользнула с порога и потянула на улицу. В животе ее теплой звездой горел сахарный ломтик колбасы, который дал ей на прощанье хромой. Пес оглянулся, чихнул, отгоняя серые уличные запахи, и понял, что дух жилья хромого он запомнил и что хромой этот из тех, кто не часто встречается собакам. Чтобы незнакомый человек ни с того ни с сего дал такой колбасы?! Может, когда-то — еще до той жуткой зимы, когда посиневшие от мороза мостовые присасывали и жгли лапы, а шерсть все время топорщилась, — и было это золотое время, но ту пору даже старые, все знающие псы не помнили. «Оно было — это райское время», — грустно теплилось в робкой душе. Но пес не помнил его, а может, и не знал вовсе, и эту утеху-веру передала ему по наследству со своей кровью мать.

Где-то в самом далеком, глухом углу памяти сохранилось зыбкое воспоминание о розоватых пупырышках на животе у такой же, как он, вислой на левое ухо собаки. И как она с глухим плачем отпихивала его лапами, когда он — самый неспокойный в компании своих сестер и братьев — начинал в отчаянии грызть ее вялые соски. Вот и все прошлое.

А все остальное было всегда с ним, он всюду носил его в своем гулком теплом собачьем сердце: и по шумным базарам, и по густой росе, когда шлепаешь по траве, как по лужам, и по безжизненному, холодному и чужому снегу. Настоящее бежало с ним от угла до угла, от дерева к дереву; пугало грохотом оттаявшего в водосточной трубе льда, учило постоянной осторожности и наполняло душу извечной и неизбывной жаждой существования.

Генька едва успел перебежать с собакой улицу, как недалеко от них об землю стукнулся камень. Камень, не задев их, ударился в забор. Пес вздрогнул, тревожно огляделся, повернул морду к хозяину и испугался еще больше: он увидел, что и тот растерялся и опасливо смотрит в сторону ближнего переулка. Оттуда, от угла, к ним подходила группа людей. Они еще издали не понравились собаке. Она видела искорки беспокойства в глазах каждого из подходивших. Однако каждый старался казаться смелым, смелее другого — это тоже было видно, и это было особенно опасным.

— А ну, стой! — сказал один из них.

Это был Тишан — так его все звали. Пацаны с Генькиной улицы боялись попадаться ему на глаза. Тишан был небольшого роста и, наверно, такой же силы, однако все, кто его знал, старались обходить стороной те места, где появлялся он со своей компанией.

— Чья собака? — спросил Тишан.

Пес прижался к Генькиной ноге — он понял, что речь зашла о нем, — его мышцы сразу отвердели, а кожа натянулась. Он видел таких людей, это они пинали его при случае на базаре и вместо пищи бросали добрым жестом щепку или камень. У них у всех были одинаковые глаза...

Генька сказал, что собака его, что она у него уже давно и что он обменял ее на увеличилку — выжигательное стекло. От настоящего бинокля. Он добавил про бинокль, чтобы дело выглядело серьезней.

— Врешь, — сказал Тишан, оглядываясь, — ты ее увел откуда-нибудь.

— Нет, честно... Моя собака!

В груди у Геньки стало тесно и жарко. Он подумал, что Тишану ничего не докажешь, да и не ждет он никаких слов, но все-таки попытался что-то сказать. Но ему не дали говорить. Один из подступивших, высокий и худой, держа руки в карманах, сплюнул и сказал:

— А где у него номер? Он не зарегистрирован. Нету номера?

— Есть номер, он дома, — соврал Генька, — на ошейнике. Генька сказал про ошейник и подумал, что так оно и будет: будет ошейник, широкий, красивый, и на нем — блестящий номер. Как у тех собак — овчарок, догов — на которых он засматривался в бывшем детском парке, где по вечерам хозяева устраивают им игры.

Тишан пнул валявшийся у ног обломок кирпича. Камень угодил в собаку, она взвизгнула.

— Ну, ты! — крикнул Генька, пересиливая спазмы, сжавшие вдруг горло и грудь. — Ты!..

— Дай ему, — сказал вместо ответа Тишан длинному. Сухим кулаком долговязый ткнул Геньку в губы и хотел добавить еще, но не успел. Генька сам ударил его, и правой рукой и левой, он даже бросил поводок...

А собака струсила, особенно когда Тишан и остальные стали нагибаться за камнями. Она отскочила к забору и съежилась, заскулила, призывая на помощь. А потом бежала и глухо подвывала от досады и тянула, тянула хозяина подальше от злосчастного переулка. Но бег разгорячил ее. Сердце частыми взрывами сотрясало все тело, кровь стремительно разносила по жилам огонь силы и отваги. И пес представил себе, как он яростно, слепо бросается на обидчиков, как они в страхе бегут прочь, а он, не прощая им трусости, рвет зубами самое опасное и ненавистное — их ноги. Жалобные вскрики только разжигают и ожесточают его еще больше, и лишь настойчивый голос хозяина заставляет его оставить врагов...

— Да с-стой ты! — сказал Генька, всхлипывая, и освободил стиснутые проводом пальцы. — Ссстой...

Собаке было горько, стыд заглушал даже острую резь на шее. Она хотела лизнуть Геньке руку, но промахнулась и лизнула себя в то место, где оставил след камень.

А Геньке опять сдавило горло, глаза набухли. Он молча погладил собаку и ощутил на своей руке горячий влажный язык. И он оглянулся назад и тоже увидел все, что было за минуту до этого, по-другому... Сильный и ловкий, натренированный в секции бокса или даже каратэ, он несколькими быстрыми ударами — раз! раз! раз! — сбивает с ног всех, кто только что бил его и куражился над ним и собакой. Он не трогает одного Тишана, потому что тот лежит на земле лицом вниз, и стонет, и закрывает цыпочными руками голову. А над ним, наступив на него передними лапами, стоит Тайфун и ожидающе смотрит на Геньку. А он небрежно кивает головой в сторону поверженных дружков Тишана и говорит их трусливому вожаку:

— Когда они очухаются, ты скажи, что я и руки марать об тебя не захотел... Но если еще раз тронешь кого из наших...

Около разбитой трансформаторной будки можно было набрать кирпичей — там, в зарослях лебеды, было много их обломков. Но Генька никогда не видел, чтобы конура была из кирпича. Он облазил сарай, перетряхнул в отсутствие матери все на чердаке, но ничего подходящего не нашел.

Чердак был его любимым местом. Тут всегда было тепло, особенно у борова — обмазанного глиной дымохода, где висели пересохшие пучки какой-то травы и связка старых чулок. В углу, с тех самых пор как Генька себя помнил, валялись два сломанных стула, посылочный ящик с пузырьками и бутылками, которые не принимали в ларьках, рамка от портрета. Посередине чердака, где можно было пройти не нагибаясь, мать вешала бельевую веревку, конец ее она свивала в кольца и набрасывала на гвоздь.

Она не сразу заметила, что кто-то отрезал часть веревки. Это было уже недели через две, перед праздником, когда она перестирала все до нитки и они вдвоем с сыном едва втащили по лестнице набитый доверху таз. Пройдя несколько раз взад-вперед по чердаку, мать нацепила веревку и набросила было остаток ее на гвоздь, но тут же, решив, что для белья не хватит места, растянула веревку полностью и увидела, что конец ее отрезан и самый хвост расплелся. Показывая его Геньке, мать сурово спросила:

— На нем собака бегает?

Генька кивнул. Он переступал по хрустящему шлаку и держал на весу тяжелый цинковый таз, прижимая ребром к животу.

— Я тебе сказала, чтобы ты убрал эту тварь? Мимо забора никому пройти нельзя — брехать начинает. Брешет на каждого встречного. А чего у нас сторожить? Ботву, что ли? — говорила мать.

— Она теперь меньше гавкает, — отозвался Генька. — И сад будет охранять...

Мать хотела что-то сказать, но вдруг остановила взгляд на трубе, потом повернула лицо к сыну:

— А паголенки где?

Может, пять, а может, и десять лет — так казалось Геньке — висел этот пук изношенных чулок, и никому не было до него дела. Иногда мать завязывала каким-нибудь паголенком мешки с картошкой — да и то не из этих, с чердака, а из комода, из нижнего ящика, где хранилось всякое тряпье. Но стоило ему взять их, как мать сразу это обнаружила.

— Паголенки где? — повторила она, отвернувшись, расправляя очередные жгуты белья.

Генька сразу решил признаться, сказать, что они внизу, в сарае, постелены Тайфуну — набросаны на холодную землю, но мать вздохнула, покачала головой, и он молча, руками и животом, приподнял таз навстречу ее нетерпеливым пальцам. Со двора донесся голос сестренки. Слышно было, как она открыла дверь в сарай и как радостно заскулила собака. Когда Генька с матерью спускались по крутой лестнице вниз, собака что есть мочи крутила хвостом и припадала на передние лапы. Через порог сарая червяком свисал наружу капроновый обносок.

— Уроки сделал? — спросила мать.

— Сделаю, — сказал Генька, — сегодня мало задали.

— У тебя всегда мало, — устало отозвалась мать и направилась к дому.

А Генька заторопился к Тайфуну.

Он все-таки натаскал кирпичей с развалин трансформаторной будки и сложил из них жилье для собаки. Потом сходил на станцию, принес оттуда несколько кусков ржавого железа — из него сделал крышу. Землю в конуре он утрамбовал половинкой кирпича и застелил фанерой.

— Лучше бы, это дело, в сарае его держал, — сказал, увидев Генькину работу, дядя Илья, — все равно дверь болтается.

— Мамка не разрешает, — сказал Генька без особой обиды.

— Ну-ну, — кивнул дядя и приладил собаке ошейник.

— Ну, хитер! — говорил он позже, глядя, как пес по Генькиной команде быстро шмыгнул под палку, вместо того чтобы перемахнуть поверх. — Ну, плут!..

— Алле! Алле! — повторял Генька, понукая собаку и опуская палку все ниже и ниже.

— Когда я пас коров в деревне, у меня был кобель — Грозный, — рассказывал дядя Илья, пока Генька готовил новое упражнение для собаки. — Лапа — во, в руку... Ей-Богу, не вру. Но главное — смышленый был как не знаю кто. Еще сказать не успею: Грозный, ну-ка... — а он пошел. Хвост положит и — в обход: либо отстала какая, либо в клевера наладилась. А он и голос подаст, и зубами хватит какую для памяти. Ну, хитер был!.. Исключительно все понимал, как будто кто учил его. А когда холод, — ляжет рядом и греет. Все понимал, ей-Богу!..

— Тайфун тоже такой, — оглянулся на свою собаку Генька, представляя себе, что это именно она по одному движению руки устремляется по большому кругу и собирает в стадо отбившихся коров...

Потом он волочил по земле чулок с вареной картофелиной, прятал его в саду и подводил собаку к началу следа.

— След! След! — повторял он, показывая рукой, куда надо двигаться.

Пес перебирал в нетерпении лапами и фыркал. Он глядел Геньке в глаза, и тряс головой, и виновато подвывал.

— Ишь ты какой, — сказал дядя Илья Геньке, — шустрей его. — Он кивнул в сторону собаки. — Это те не овчар...

— Он все понимает, только еще не умеет, — говорил горячо Генька. — Все-все понимает.

Он взял обструганную палку, поднял с земли камень и швырнул его в кусты и крикнул:

— Фас!

Пес залаял и кинулся к кустам. За ними притаились злые холодные тени; они зашевелились, но не успели вырваться наружу, и оружие Геньки хлестнуло по темным сгусткам зелени. «А-а-а!» — вскрикнул Генька, и пес испуганно отпрянул, но тут же тоже закричал по-своему и запрыгал, выплескивая из горячей груди удаль.

— На! На! — Точные удары Геньки повергали на землю коварного врага. В отчаянии враг выбрасывал ему навстречу сразу сотню рук, раскачивая землю под ногами, пытался вырвать у него страшное оружие, оглушал безумным шипением. — На! На! — ликовал Генька, и визжал, заливался лаем пес.

Потом Генька собирал головы врагов — сбитые ветки жирной крапивы — и куда-то уносил их; и пес, высунув язык, не отставал от него. Дядя Илья, забыв оживить схваченный зубами, уже потерявший тепло окурок, долго смотрел на племянника и на его собаку, потом потоптался, похромал по двору и, не заходя больше в хату, ушел.

Генька почти перестал убегать на улицу, где обычно проводил большую часть дня. Теперь он под трель последнего звонка торопился из школы домой. Он подбегал к калитке и, в ответ на радостный лай собаки, кричал: «Тайфун! Тайфун!» Пес подскакивал на привязи, вытягивался в струну, загребал воздух поднятыми лапами и лизал Геньку в нос и щеки. «Чужой!» — кричал Генька, оборотясь к забору, и пес, щурясь от счастья, видя, что его разыгрывают, подавал голос и возбужденно скулил.

Первое время ребята подолгу кричали за воротами, вызывая своего приятеля на улицу. Собака лаяла на них. Генька выходил за калитку, что-то объяснял им, и они, пожимая плечами, уходили на речку, потом ребята почти перестали приходить к его дому, стали собираться в другом месте.

Дядя Илья опять приковылял к ним. Прижигая одну цигарку от другой, он спокойно слушал жалобные слова матери о тяжелой жизни, об усталости. И о собаке что-то сказала мать.

— Ну, ты, это дело, зря, — сказал дядя, отклеивая от губы окурок. — Мешает, что ль? Брехать перестал...

— Ага-а-а, — протянула мать. — Отлупцевала пару раз окамелком — перестал. — Потом, помолчав, добавила: — Вся зараза от них.

— Вот уж не скажи, — твердо произнес Илья. — У них, это дело, все имеет назначение: где едят, где возятся, где даже туалет. Да-да-да.

— Брось ты еще! — отмахнулась мать.

— Я тебе говорю! — махнул убежденно головой дядя.

— А что я, гоню ее? — пожала плечами мать. — Только бы уроки все делал. — Она вздохнула и покачала головой: — В школу никак не сходить. Слава Богу, хоть пока не вызывают.

— Цепку ему принесу на неделе, обещал один, — сказал дядя и пошел на двор.

Там он сел на сложенные у сарая дрова, вытянул поудобней нездоровую ногу и глядел, как Генька возится с собакой. Он видел, как тот порывисто притягивает ее к себе, что-то шепчет, прижимается щекой к ее трепещущему носу. Генька поднимался в рост и делал сердитое лицо. Собака тоже выпрямлялась, наклоняла голову и внимательно смотрела на хозяина. «Лежать!» — строго говорил он и взмахивал рукой, и приседал, чтобы собаке было яснее видно, чего он хочет. Собака припадала на передние лапы и лаяла, потом снова вытягивалась, напрягала поводок и склоняла голову в другую сторону. «Лежать!» — повторял Генька и придавливал рукой зыбкую спину собаки. Лапы ее надламывались, она нетерпеливо скулила и, царапая землю, выскальзывала, вырывалась из-под нервных Генькиных пальцев и тут же ловила их горячим языком. Она виляла хвостом, и повизгивала, и замирала вдруг на какое-то время, и весь вид ее выражал полную преданность и послушность.

«Ай, горе луковое... правда, что руки свербят. Собаку надо научать, а не ластить. Ну, куда это годится!.. Ай ты, горе луковое...» — Дядя торопливо выправил ногу, неловко поднялся и двинулся к Геньке, чтобы сказать все это.

А тот сам оборотился к нему и засмеялся.

— Вот, — сказал он, — уже все. Смотрите.

— Лежать! — крикнул он собаке и присел.

И пес присел, потом опустился ниже и положил морду на лапы. Он мигал и шевелил повислым ухом.

— Тайфу-ун, Тайфу-ун... — говорил Генька и гладил собаку. Он опять обхватил ее руками и притянул к себе...

Осень была длинной и сухой. А в первый же долгий дождь обнаружилось, что крыша в конуре протекает. Накинув на голову старую клеенку, Генька сидел на корточках и смотрел, как вода рваной струйкой пробивается в обжитой домик. Пес жался к сухому. Генька протянул руку, пес быстро поднялся и ткнулся в ладонь холодным носом. Цепочка капель упала на спину, битой ртутью побежали бисеринки по шерсти. Генька расправил клеенку и накрыл ею конуру.

— Это пока, — сказал он собаке. — Когда приду из школы, сделаю как надо. Ты потерпи, теперь не будет капать.

Еще до начала уроков дождь кончился. Солнце, словно возвращая долг, ровно разливало тепло по мостовым и крышам. Но пар не поднимался, как это было летом, от залубенелой земли, — синие лучи света будто скользили по ее поверхности. Деревья стояли сочные, разноцветные: одни едва тронутые янтарем желтизны, другие — налитые живым пламенем. Пышен был их убор, настолько пышен, что казался неестественным. Однако в безветренном трепете листьев уже видна была их обреченность.

Генька не видел деревьев, но видел солнце — и радовался. Он бежал, и на душе у него было светло и легко. Может, в школе дела шли хорошо или он что-то такое придумал... Он взялся за щеколду и хотел что-то крикнуть, но не крикнул и выпустил из пальцев холодную железку. Сердце его, которого он до этих пор никогда не чувствовал, тонким звоном отозвалось на щелк запора. И, совершенно отчетливо услышав этот звон и сильно испугавшись его, Генька шевельнул губами и произнес первое слово. Оно открыло калитку, перенесло его во двор, к конуре, потом бросило к сараю...

— Тайфу-у-ун! — повисло оно над ущербными кустами и пожухлой травой, над выгоревшей и вымытой дождями толевой крышей сарая, над потертой на сгибах клеенкой, укрывшей собачий дом.

Генька несколько раз обежал сад. Одежда его намокла. Он долго всматривался в темноту под порогом, влез на чердак — он как-то втаскивал на руках собаку туда, — сдвинул в сторону часть поленницы. Всякий раз, когда в сознании возникало место, где могла оказаться пропавшая собака, он с полной надеждой устремлялся туда и звал ее...

— Тайфу-у-ун... — сказал он наконец в последний раз и остановился. Он не плакал — плакал позже, на другой, третий день, — беда была горше слез. С трудом, со стоном втягивал в сжавшееся горло воздух. Горло словно перегородили чем-то, и эту перегородку никак нельзя было преодолеть.

— Да не я, Господи, пропади она пропадом. Не я... — говорила и утирала слезы мать.

Всю ночь она слышала всхлипы за перегородкой, где спали дети. Иногда ей удавалось забыться коротким сном, но всхлипы и шепот сдергивали тонкую пелену забытья, и она сама вздыхала, ворочалась и покашливала, чтобы за перегородкой утихли. Мысленно она уже много раз накричала на детей, прошла к ним и, как иногда это делала, отшлепала легкой рукой поднятые коленками одеяла. Но подняться так и не решилась. Утром, встав не вовремя, чего с нею давно не случалось, она забеспокоилась о сыне, но того уже не было дома. Он долго не возвращался с уроков, и мать отправила за ним сестренку. В школе Геньки не было, он и не приходил туда в этот день. К вечеру в калитку стукнул дядя Илья...

А Генька побывал в том месте, где впервые встретил свою собаку, обежал соседние улицы и открытые дворы. Он все дальше и дальше уходил от своего дома. Ему казалось, что встречные люди, по крайней мере некоторые из них, могли знать о его собаке или даже видеть ее. Он спрашивал их, но люди, с видом, будто им ничего не известно, пожимали плечами и шли своей дорогой. И тогда он направился к Тишану. С тем был лишь один из его команды — длинный.

— Не видели мою собаку? — спросил у них Генька.

Тишан долго смотрел на него, что-то соображал, и у Геньки затеплилась отчаянная надежда. Он подумал, что Тишан, в сущности, может быть, совсем не плохой человек, совсем не плохой... Может быть, он даже человек добрый и честный... И зря он считал, что...

Тишан повернул голову и посмотрел на своего тощего дружка и — «ха-ха!» — вдруг засмеялся.

— Ха-ха-ха! — хохотал он, вытянув вперед палец и откинув голову.

— Своего кабыздоха ищет!.. Ха-ха-ха! Я увел!.. Скажи ему, — обратился он к длинному. — Собачеям отдал, на живодерню. Он же у тебя без номера, бродячий!..

«Он же без номера!.. У собачеев!..» — неслось вслед побежавшему Геньке.

— Да не я, Господи... Не я... — говорила Илье и утирала фартуком глаза мать. Она сжимала в кулаке градусник и чувствовала, как он остывает в ладони.

Генька лежал на материной кровати. Он шевелил губами и морщился. И мать морщилась и вытирала фартуком лицо. Дядя Илья сидел у окна, и трогал рукой нездоровую ногу, и глядел на улицу.

Жар у Геньки держался четыре дня. На пятый температура спала, и Генька вышел во двор.

Школа, где он учился, была старой. Окна их класса на первом этаже шли вровень с ростом Генькиной сестренки, так что она, привстав на носки, могла даже заглянуть внутрь помещения. В этот раз она так и сделала: вытянулась на цыпочках, прижалась подбородком к нижнему карнизу окна и, сдерживая быстрое дыхание, глянула в туманную глубину класса. Все были заняты делом, и никто не обратил на нее внимания, кроме брата. А он встрепенулся, вытянул шею и впился глазами в маленькое лицо за стеклом.

— Выйди! — поманила сестренка рукой. —Я тебе скажу... Выйди!

Она видела, как Генька поднял руку и встал, что-то говоря учительнице и показывая в сторону окна. Девочка пригнула голову и, крадучись, заторопилась ко входу.

— Собаку нашли! — выпалила она, едва Генька появился в дверях. — Мамка говорит...

Но брат не мог услышать ее дальше: теплая сила подняла его, и земля понесла как на руках — быстрее, быстрее!

«Миленький мой... Миленький мой...»

Он миновал калитку. «Та-ам...» — показала рукой мать, и Генька вбежал в комнату и увидел собаку...

Только это был не Тайфун. Это был маленький желтый щенок, с беззаботной, непуганой мордой. Он уперся дрожащими лапами в пол, потянулся, выгнув жидкую спинку, и зевнул.

...Из глаз Геньки текли слезы. Правда, это были другие, не вчерашние, не прошлые слезы, но они, как капли с горячей свечки, катились и катились на золотистую шерстку щенка...

 

 

 

 

 

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить

Вы здесь: Главная Проза Неведомое, но сущее...


культурно-просветительский
общественно-политический
литературно-художественный
электронный журнал
г. Санкт-Петербург
г. Москва