Громов А. В. (г. Самара)

Прощённый понедельник

Рассказ

...Это был страх... Тень его можно почувствовать на границе сна и яви, когда сознанию удается задержать восприятие иного мира. Но тут была полнота. Это был страх не от того, что я умер, это как раз страха не вызывало, страшно было то, что должно случиться теперь.

Нечто нарастающее отсчитывало последние миги перед тем, что должно быть. Сколько длилась эта немыслимая жуть? Промелькнуло: скорее бы... как вдруг откуда-то издалека, из вселенских глубин, донесся родной звук — словно кухонный звяк тарелки о тарелку. И тут дошло и отпустило: отсчитывают — это часы; звякает — это жена на кухне, а я — на диване в гостиной. Попытался вспомнить, почему не в спальне — и захотелось умереть по-настоящему. Я укрылся одеялом с головой и замер в позе эмбриона.

Дверь в гостиную открылась, вошла жена и стала надо мной, а я сжался еще сильнее, словно мог запрятаться, раствориться в складках одеяла... А ей, может, и хотелось только, чтобы я отозвался, заговорил, хотя бы повернулся к ней. Она ушла. В дверях сказала: «Завтрак на кухне», — и люстра тихонько задрожала, эта дрожь передалась фужерам в серванте и достигла меня — стало холодно.

Может, я и в самом деле умер? Вот слышу, как жена собирает Валерку в школу, как они переговариваются в коридоре, а меня словно нет, они точно так же переговаривались бы, если бы меня не существовало вовсе. И уже земной страх, противный и липкий, овладел мной — заколотил озноб, и прошиб пот.

Захлопнулась входная дверь, и наступила тишина — только часы, как на счетах, отбрасывали время.

Я сдернул одеяло и жадно, словно рыба на берегу, вдохнул — живу еще. Надо выбираться из гроба, в который я сам себя вогнал, но тупая тяжесть навалилась, залила непослушное тело, может, оно и в самом деле умерло — а что тогда я? Но кто сдернул одеяло? И я же, в конце концов, дышу. Попробовал под давящей тяжестью сползти с кровати — и упал, больно ударившись боком о подвернувшийся локоть. Но физическая боль помогла, я еще раз убедился, что все-таки жив, и поднялся на четвереньки. Потом, опираясь на ножку торшера, выше, выше — эволюция по Дарвину. Когда я стал вровень с торшером, закружилась голова и пришлось опуститься на диван.

Отсидевшись, поплелся на кухню и долго хлебал из-под крана холодную воду, потом прибился к столику, на котором стояла прикрытая крышкой тарелка. Мысль о еде оказалась противной. Из положительных моментов вспомнилось, что будто бы разрешили сегодня выйти на работу к обеду. Однако, тут же я представил, что вот так тупо проторчу еще несколько часов на кухне, рассматривая клеенку и казня себя вчерашним, и захотелось в суетность дня. Там хоть какое-то подобие жизни.

Я резко встал, снова закружилась голова, пришлось придержаться за косяк, добрался до ванной, принял холодный — по-комсомольски — душ, поводил по зубам щеткой, поскоблил бритвой щеки и пошел собираться.

На улице было серо и тревожно, словно некая пелена прикрыла окружающий мир, и там, высоко, за этой серой пеленой, готовилось нечто таинственное, неизвестное и оттого пугающее. Я осторожно двинулся по замерзшей за ночь дорожке к автобусной остановке и упал. Надо сказать, весьма здорово. Некоторое время я вообще ничего не соображал, потом возникло нечто блеклое в трещинах, оказалось, это небо сквозь ветви деревьев. И даже стало хорошо вот так недвижимо лежать и смотреть в треснутое небо. Потом наплыло пятно.

— Вставайте, вставайте, — тянул меня за руку человек в сером пальто. Когда я с его помощью утвердился на ногах, он подал мне отлетевшую шапку. — Вы поосторожней. — Добавил: — Тут песочком бы посыпать, и куда власти смотрят? — и оставил меня одного.

Куда, куда... А кто его знает, куда? Сам хочу знать. Иногда. Четвертый год как завотделом — а зачем, спрашивается?

В администрацию я угодил нечаянно: встретил на улице одногруппника по институту и тот позвал в предвыборный штаб одного из кандидатов на пост мэра. Помоги, говорит, нам сеть наладить. Компьютеры тогда только в моду входили, а я на заводе ими занимался, хотя, как занимался: завод уже оскопили, он больше напоминал брошенную посреди дорогу подыхать старую клячу, впрочем, как я сейчас понимаю, его просто готовили к банкротству и продаже, и мы, итээровцы, неприкаянно слонялись из угла в угол с чувством тоски и обреченности. А в предвыборном штабе нашлась конкретная работа, да еще за нее деньги платили. И атмосфера после нашей заводской тягомотины завораживала: все носились возбужденные, все время новые идеи, проекты, мечты о светлом будущем... в общем Смольный в семнадцатом. И неожиданно мы выиграли. Штаб распался, а меня новый мэр взял в администрацию и даже назначил начальником вновь созданного отдела — по системному обеспечению. Я стал получать нормальную зарплату, бывать на важных приемах и знаться с первыми людьми города, съездили с женой за границу, через год нам дали трехкомнатную квартиру. А еще через год жена заявила, что такой ценой ей эта квартира не нужна. И тогда, наверное, я первый раз задумался: куда я качусь?

Меня и самого пребывание в администрации стало тяготить. Революционная возбужденность, которая так завлекала, прошла, наступила рутина, и в ней как-то само собой все и все уравнялось до общего, весьма примитивного стандарта: заговорили на одном языке, простенькими фразами, появилось стремление не делать что-либо самому, а присоединиться к уже сделанному, при этом ревностно следилось за каждой похвалой или недобрым взглядом начальства и все это суммировалось, вычиталось, просчитывалось... Поначалу-то, пока делал компьютерные системы, я не особо втягивался в это, потом все отладилось, а тут еще дали в помощники двух весьма толковых в технике акселератов, отлынивающих от армии, и я совсем расслабился. Теперь, как руководитель отдела, я только торчал на разных планерках и совещаниях, после которых ломило в голове, словно и в самом деле занимался напряженной мыслительной работой. Но доставали больше не сами совещания, а то, что к ним или по их итогам приходилось писать письма, отчеты, предложения... На эти случаи я состряпал себе некое подобие программки и даже подумывал доработать ее, чтобы можно было использовать в каждой конторе и вывесить в Интернете, но все лень было. Да и зачем, собственно? И сам себя оправдывал: а не поколотит ли меня за эту программку множащаяся чиновничья братия? Остальное время я лазил по Интернету, читал газеты, ходил по отделам и ждал конца рабочего дня. Впрочем, и домой-то я не особенно торопился: сын или делал уроки, или пропадал на улице, жена занималась по хозяйству или смотрела телевизор, который приходилось смотреть и мне. Ложились спать, и все чаще в разных комнатах. Я делал вид, что мне интересен спорт, который всегда показывали поздно, и засыпал под него, она говорила, что устала и у нее болит голова. Я, может, где-то на клеточном уровне сознавал, что не было никакого смысла в такой жизни, надо выбираться из засасывающего болота, но другое Я, на другом, наверное, клеточном уровне так уже привыкло к мягкому креслу в отделе, что лишение его воспринималось с ужасом, как невозможная трагедия для всего моего целостного Я. И все находились отговорки. Теперь я говорил жене, что надо доработать эту предвыборную кампанию, и ссылался при этом на придуманную интеллигентскую порядочность: мол, неудобно бросать людей на столь важном этапе — все-таки квартиру дали... Вот тут жена и заявила, что такая квартира ей не нужна... Но до выборов оставалось совсем чуть-чуть. А тут эта Масленица. А Сенька, подлец, то есть Семен Германович, теперь все обращал в предвыборную кампанию.

Подошел полупустой автобус, ехать было три остановки, и я сел на расположенные друг против друга сиденья. Против меня оказалась пышная дама в такой же пышной шубе и русоволосый молодой человек в курточке и замызганных на коленках джинсах. Мода такая, что ли, пошла, подумал я про его грязные коленки? Молодой человек смотрел в окно, и лицо его было умилительно-спокойно и благодушно, словно он только что сделал тяжелую работу и теперь наслаждается заслуженным отдыхом. А мне только еще предстоит в эту тягомотину — душой и телом. И чего люди так стремятся в чиновники? Теперь еще — в политики... Сытые неудачники... Все хотят быть сытыми. И ради гарантированного куска готовы признать себя неудачниками.

Но я-то скоро уйду. Хотя... как, куда...

А тут еще этот молодой пижон с грязными коленками всем своим благостным видом вопиющий, что есть какая-то другая жизнь, а не одно раздражение и томление духа. Я встал к двери, искоса поглядывая на него, и, когда автобус, тормозя, качнулся, он все-таки оторвался и посмотрел на меня. Именно на меня. И таким кротким и невинным взглядом, что у меня похолодело внутри. Откуда это?! Откуда берутся в наше беспардонное время люди, которые могут смотреть такими глазами, словно они прощают и мое раздражение, и мое осуждение... Влюбленный, наверное, попытался я хоть как-то объяснить себе молодого человека.

На работе — без перемен. Акселераты в «гараже» (так называли мы смежную комнату, где хранилось всякое железо и где занимались ремонтом) ковырялись с «левым» компьютером. За окном все то же затянутое небо. Вдруг на деревья, стоящие на площади перед администрацией, с шумом и толкотней опустилась стая грачей. Несколько минут стоял невыносимый грай, и вдруг так же резко все прекратилось, и стая улетучилась. Зачем они прилетали?

Я плюхнулся в кресло, включил компьютер и полез в Интернет.

В анонсах переплелись катастрофы, свадьбы-разводы, а кто просто так, терроризм и корпоративные вечеринки, но одна зацепила: у православных начался Великий Пост, и я, скорее, машинально, нажал ссылку, но то, что стало открываться, поразило точностью попадания в мои утренние ощущения, только я не мог так сформулировать и ясно выразить. Во всю страницу вверху было жирно начертано: «Душе моя, восстани, что спиши!..» Да — восстать, и именно — душе! Это простое откровение потрясло меня, и я некоторое время без движения сидел перед монитором, словно из того и в самом деле перетекала в меня и заполняла всего некая сила и хотелось, чтобы это «Душе моя, восстани...» дошло до каждой клеточки, до каждого атома моего существа. Потом я стал читать текст, написанный мелким шрифтом, и застонал от первых же слов: «После проводов Масленицы...». Застонал я, наверное, вслух, потому что кто-то из акселератов выглянул и удивленно посмотрел на меня. Я, словно больной, махнул рукой: мол, не надо мне ничего, и отключил Интернет.

Теперь, после того, как я уже испытал радость понимания и узнавания, что нужно восстать, мне напомнили, откуда, из какой ямищи. И не восставал я, а лишь вставал с постели, с ледяного тротуара... и мне снова вспомнился молодой человек с грязными коленками: а он откуда вставал? Или все же он восставал?

Зазвонил телефон, и я с облегчением поднял трубку.

— Привет, старик.

Я понял, что должен испить всю чашу своих мерзостей. Это был Сенька, то есть Семен Германович, пресс-секретарь администрации, с Масленицей это была его идея.

— Привет.

— Ну, как ты там? — и в его голосе послышалась издевка.

— Нормально.

— Это хорошо, — голос у него был до противного свеж и бодр, а пили-то вчера вместе, впрочем, он, как всегда, половинил, да и помоложе все-таки... — Тут как раз дельце по твоей части, поднимешься?

— А что?

— Техника эта нерусская артачится. Включаю, вроде, все гудит и экран мигает, а потом — бац — и рисует квадрат Малевича.

— Дела-а, — протянул я, идти в общем-то не хотелось.

— Ну, ты как? Или молодцов своих пришлешь?

Идти не хотелось не только потому, что в пресс-центре наверняка с утра шушукаются и обсуждают вчерашнее, сам пресс-центр расположен возле кабинета мэра, и там обязательно с кем-нибудь столкнешься, а все уже все знают, да еще в гипертрофированных версиях, и будут делать понимающий вид, сочувственно-укоризненно покачивать головами, а про себя веселиться: подставился, хорошо, что не я!

Но чашу надо пить и я ответил:

— Иду.

А что, собственно, такого случилось-то? Сенька в преддверии грядущих выборов придумал на городской площади бесплатную раздачу блинов и водки с последующим сжиганием чучела Масленицы и фейерверком. Чучело же черной копной волос, острым носиком и малиновым шарфом недвусмысленно намекало на главного конкурента в начавшейся предвыборной кампании. После же фейерверка аппарат отбывал за город на прикровенную заимку, где и продолжил... Как я добрался до дома?.. Ну, понятно, что развозили... Но как, что?.. Все, как в тумане... И вспышками... Ну, понесло меня еще на площади: раздухарился и полез с рюмкой ко всякому встречному и поперечному, зазывая пить за здоровье нашего распрекрасного мэра. Это свинство я помню. Как жгли чучело, не помню, фейерверк помню, смутно... И дальше вспышки с провалами. На заимке, на этой... Ведь предлагал же кто-то отправить меня домой и никуда не тащить... Нет, уперся, баран... А там снова пили и Катя... Вот... Чего я к ней лез-то?.. Скотина... И мне снова стало нехорошо, я встал на лестничной площадке перед входом на второй этаж и прислонился к стене.

И тут, вполне естественно, случилось то, чего я и опасался. Я услышал, как распахивается массивная дверь приемной мэра, его басовитый командирский голос и шум приближающейся толпы. «Это конец», — подумал я и не смог сдвинуться с места. Причем сейчас даже непонятно, чего я испугался: ведь я-то, казалось бы, только и мечтал, как бы разрешиться от нынешней работы. А тут такая представлялась легкая развязка: отставной полковник сейчас наорет на меня, рявкнет, чтоб духу моего тут не было — и я свободен, но аж затрясся от страха.

Первым на лестничную площадку вышел мэр, за ним, как волна за катером, — свита. Мэрский взгляд наткнулся на меня и некоторое время буравил, словно решая, казнить или миловать, а я успел подумать: почему всякая власть над людьми делает человека выше чисто физически? Я еще в армии это заметил, получил майора — сразу сантиметров пять росту прибавилось, и на заводе: стал начальником цеха — вытягиваешься сразу, голос на несколько децибел крепчает. Какие все-таки в организме резервы...

А мэр тяжелой полковничьей рукой хлопнул меня по плечу и рыкнул:

— Молодец! — пожал мне руку и двинулся вниз по лестнице.

И дальше вся свита, стараясь улыбнуться и заглянуть в глаза удачливого молодца, стала хватать мою, только что обласканную мэром руку и до неприличия бурно трясти и тискать ее. Мне стало невыносимо тошно, словно выставили на посмешище, на позорище и никак не отвертеться от этого — я должен тоже всем улыбаться. И я улыбался. А если бы мэр наорал на меня?

Но прошли и эти...

Я отдышался и пошел в пресс-центр, неся, как неживую, правую руку и застывшую глупенькую улыбочку. И сквозь улыбочку выдавил:

— Здрасьте.

— Здравствуйте, здравствуйте, Сергей Иванович, — пропела сидевшая у окна Оленька. — Рады видеть вас в добром здравии, как вы зажигали-то вчера! — и глаза сверкнули чертиками.

А соседка ее подняла на меня большое круглое лицо и бесцеремонно уставилась, словно на витрину в магазине. Только Катя не оторвалась от монитора.

— Семе-ен Германови-ич, — снова пропела Оленька, и из смежного кабинета появился Сенька.

По напору и жажде деятельности он явно перерос наш городишко: благополучие понималось исключительно как материальная ценность, а порядочность и честность — как условности прошлого века.

— Старик! — и он распахнул объятья, словно мы — встретившиеся через годы братцы из индийского кино.

От объятий я уклонился и протянул и так уже поистаскавшуюся руку.

— Понимаю, — тут же скорбно вздохнул он, словно у меня кто-то, умер, и широким жестом распахнул дверь своего кабинета: — Прошу!

С компьютером все примерно было понятно, но я научился, как, впрочем, и все, раздувать из мухи слона. Это получалось само собой, и все знали об этом и делали вид, что верят в сложность предстоящей работы, отсюда и бумажная канитель, которая только оттягивала то или иное, увеличивая его объемность в глазах непосвященных, отсюда «приходите завтра, а лучше через неделю», отсюда, в конце концов, и «откаты», в общем — жизнь.

Я снял чехол с блока и стал трогать провода.

— И пылищи у тебя тут... — Я уже был человеком, от которого зависели, и имел право поворчать. Запустил компьютер по заводским установкам, дождался, пока нарисуется экран, и спросил: — В интернет-то лазил?

— А куда без него?

— И что это у тебя за привычка отвечать вопросом на вопрос? — скривился я. — Я про порнуху спрашиваю.

— Нет, — быстро и четко, как пионер клятву, выпалил Сеня.

Я просматривал историю и был беспощаден:

— Ну, я же вижу, — кажется, я даже позволил себе ухмыльнуться, и тут мне стало противно. Что я лезу и мелко мщу. Да и за что? За то, что все кругом смеются надо мной? Так ведь правильно — заслужил. Так что же, и мне платить тем же? И в голове повисло: «Я никогда не выберусь отсюда».

— Хоть не скачивал ничего? — стараясь говорить как можно мягче, уточнил я.

— Да нет... — и по тону я понял, что не врет.

— Ладно, ничего страшного — заберу машину часа на два.

Уходя, я мельком окинул оживающий пресс-центр, бодренько бросил: «Не прощаюсь», — но никто не обратил на меня внимания. И Катя — тоже. Ну и правильно, решил я.

Акселераты поставили тестировать компьютер — не все им левотой заниматься — и позвали обедать. А я вдруг вспомнил про статью в Интернете и ни с того, ни с сего брякнул: «У православных начался пост», — и вышло нравоучительно, мол, вот я — православный, у меня пост, а вы, нехристи, жрать идете. А мне просто есть не хотелось. Ну, не хотелось и все тут, при чем здесь пост?

Ребята переглянулись и пошли в столовую, а мне так стало скверно от собственного вранья: да какой я православный! Крестился в девяностых с одногруппниками за компанию. Тогда многие крестились, мода такая пошла, как на комсомол. Да и относились большинство так же: мол, с возрастом проходит. А тут жизнь пошла совсем бесшабашная и расхристанная — чего в стране творилось, успевай только! Кое-кто и успевал, конечно, я вот тоже успел: женился, сына родил — и все заботы века сего, как снежный ком, катящийся с горы, залепили, задавили, продохнуть некогда, какое там православие, только и думаешь: как завтра кормить семью? Только, когда в администрации оказался, это отступило. Но теперь порой наваливалась такая тоска и безысходность, что хоть в петлю лезь. Даже в самые расперестроечные времена у меня такой безнадеги не было.

Но крест я не снимал. Как-то привык к нему. Проснешься утром, чувствуешь его, потрогаешь даже: ну, мол, все на месте, жить можно. Я раз на речке обронил его. Нырял, а крест слетел. Так я все дно прошарил, хотя, казалось бы, что он мне, не золотой все-таки? Я и в церковь-то не ходил, так, на Рождество или Пасху подойдем иногда к храму... Но отыскал со дна крест-то!

А новый мэр оказался не чужд веяниям, или правду говорят, что на войне неверующих не бывает, и церковь, по крайней мере, по большим праздникам, посещал, за ним, разумеется, влеклась и чиновничья наша братия. Народ пред нами расступался, и мы плотно держались вокруг мэра, словно оберегали от чиха и косого взгляда.

Последний такой поход был на Сретенье. Запало в душу само слово своей мягкостью, нежностью, было в нем далекое из детства, материнское, дышащее теплом и любовью. Удивило, что в будний день много народа и, в основном, не как мы привыкли, классические бабушки, а мои ровесники, да еще многие с детьми. А еще поразили двое мальчиков лет десяти, в золотых одеждах, ставшие перед священником с зажженными свечами, когда тот читал Евангелие. Было в них высокое и светлое, поистине ангельское, и так захотелось, чтобы и мой сын стоял вместе с этими ангелоподобными ребятишками, и в его руках горела бы свеча, и он бы лучился... Вечером за ужином я предложил в ближайшие выходные сходить в храм, и жена, к удивлению, сразу согласилась и стала вспоминать, где у нее длинная юбка. Но в выходные, оказалось, надо срочно ехать к теще в деревню, на другие выходные выпало день рождения институтского товарища, затерлось, закрутилось, потом Масленица эта...

Тут из «гаража» раздался угрожающий рык — вирус попался; я быстренько его ликвидировал, дождался с обеда акселератов и понес машину обратно в пресс-центр.

Там уже кипела жизнь: ходили кругами озабоченные люди, по двое-трое, уткнувшись в мониторы, обсуждали, вычитывали, просчитывали. К Семену Германовичу не пустили — приехали люди из области. Переговоры. Я поставил компьютер в уголочке, но все не уходил. Никто не обращал на меня внимания, и это утешало: суета очередного дня покрывала вчерашнее, но этого было мало, чего-то не хватало. И опять вспомнился молодой человек из автобуса. Любви его не хватало. Хотелось, чтобы пожалели, простили, наконец, но не так: мол, с кем не бывает, а по-настоящему. Я посмотрел на Катю, и та вдруг оторвалась от сидящей возле нее с ворохом бумаг тетки, и мы встретились глазами. И я заметил, как она, только краешками губ и только для меня, чуть улыбнулась — и понял: прощен. Я, было, закивал в ответ, но Катя уже занялась теткой.

А я быстро вышел из пресс-центра, не хотелось, чтобы в толкотне и суматохе затерлось коснувшееся ощущение хорошего и светлого. И это хорошее и светлое росло во мне, и хотелось обязательно делиться этим, потому что одному, казалось, уже не вместить. Как раз на первом этаже напротив лестницы я наткнулся на кабинет Василь Василича, бодрячка и закоренелого оптимиста, проработавшего больше тридцати лет в администрации и пересидевшего все власти и названия, при этом успевшего поруководить в городе всем — от спорта и лесного хозяйства до партийного строительства и коммуналки, но более всего ценимого за умение произносить тосты и играть на гармошке. Как и положено добродушным людям, был Василь Василич в меру упитан, среднего роста и округл лицом. В данный момент он заведовал социалкой.

У Василь Василича сидела старуха, похожая на сломанную ветку, и при виде ее хорошее и светлое во мне остановилось, осеклось. А Василь Василич, едва я успел войти в кабинет, обрадованно вскочил навстречу, схватил за руку и, подталкивая меня к посетительнице, залопотал, что вот-де и я могу подтвердить, без бумаг нельзя и надо восстанавливать, обращаться в военкомат, к пожарным, еще куда-то... Говоря все это он отцепился от меня и, ловко подхватив под локоток опешившую старушку, стал потихоньку подводить ее к выходу и, в конце концов закрыв за ней дверь, провел тыльной стороной ладони по лбу и издал звук выключавшегося пылесоса. Василь Василич сел в кресло и изрек:

— Достала! Просят и просят, просят и просят... А как в Мастере-то говорится? — и он торжественно посмотрел на меня, будто это он сам додумался: — Не проси — сами принесут!

— Это бес говорил, — заметил я.

Василь Василич внимательно посмотрел на меня и оценил не как инструмент для выпроваживания надоевших граждан, но как человека.

— Выпить хочешь?

Меня аж передернуло, но и представилось, как потечет по желудку горячий комок, как он постепенно растечется теплом по всему телу, станет приятно и безмятежно.

— Тебе не помешает, — ласково произнес Василь Василич и, направившись к «шкапчику», где у него всегда было, жизнеутверждающе добавил: — Даже полезно. Если учесть вчерашнее.

Зря он напомнил. А может, и не зря, кто знает, куда бы все повернулось, а так я отрицательно замотал головой.

— Чего? — удивился Василь Василич, взявшийся за ручку «шкапчика».

— Пост, — опять непонятно почему выдавил я и покраснел.

— Какой пост? — не понял Василь Василич и отпустил «шкапчик».

— Великий, — еще тише уточнил я.

— А-а, ты про это, — Василич махнул рукой. — Кто у нас сейчас православный? Вон наш-то водит нас в церковь, по лбам там стучим, а что толку-то? Раньше на партсобрания толпой ходили, теперь — в церковь. Ну, вот, — он с сожалением посмотрел на «шкапчик». — Все настроение испортил, — вернулся за стол, надул щеки и принялся сосредоточенно жать по телефонным кнопочкам.

А я вышел. Как хорошо, что отказался. И даже удивился сам себе: как я смог? Это, прям, не я какой-то. Вспомнил, что не сам отказался, а спасло меня то, что пост помянул. И снова почувствовал то хорошее и светлое настроение. Оно и не покидало меня, просто чуть прикрылось, пока я был у Василича.

В конце коридора увидел четко выделявшуюся на фоне светлеющего окна черную, словно вырезанную, фигурку старухи. И неодолимо потянуло к ней. Я подошел и спросил:

— Простите, может, я могу чем-нибудь помочь?

Старуха подняла на меня больные влажные глаза и покачала головой, потом, пристально вглядываясь в меня, сама себе сказала:

— Словно сынок мой... Он такой же сейчас был бы-то...

Я смутился.

— Погиб он. А муж умер. Полгода как умер. Одна я осталась, совсем одна... — Она говорила безстрастно, словно не о себе. — А все сгорело. Давно сгорело, лет пять, шесть... Ильюша еще с нами был... А без документов... Бумажки все погорели. А без них теперь никак. Пенсию-то вдовам... А как же вот это? — Она вдруг ожила, и передо мной оказался сверточек, старуха неуловимо раскрыла его, и блеснули кругляки медалей. — Вот же они, вот, я говорю, чем не документ? А они смеются, может, ты, бабка, на рынке купила... Да как же такое можно. Помыслить даже... А им бумажку давай... — Она прикрыла сверток, и голос ее снова стал безстрастным. — Ей-Богу, в войну мы лучше жили. Бога не забывали.

Это для меня, возрадовавшегося, прозвучало как приговор, и я заторопился:

— Вы подождите, никуда не уходите, я быстро, — и кинулся к Василь Василичу.

Тот стоял у окна и созерцал.

— Снег пошел, — сказал он, ничуть не удивившись моему возвращению.

— У нее ведь и медали есть, — сказал я.

— Да видел я, показывала... — Василь Василич вернулся в кресло. — Ну, а что я могу сделать — нету у ней бумаг, нету. Было бы прошлое время — хрен с ним, а тут ведь столько контролеров и проверяющих развелось, только и ждут, как кого за задницу схватить! И я понимаю их — им кусок хлеба оправдывать надо. Вот и шарят, шарят — никому веры нет. А еще охранники эти! Время сейчас контролеров и охранников! У меня отец-инвалид сторожем дорабатывал, а теперь — вон какие мордовороты, на них пахать и пахать, а они все стариковские места позанимали. Раньше здесь, в администрации, на вахте бабушка божий одуванчик сидела, всем все расскажет, как пройти, кто в каком кабинете, а теперь как зыркнет этот, костюмированный, сразу себя мошенником чувствуешь.

— Вдова она, — вставил я. — Нету никого у ней...

Василь Василич словно обрадовался.

— А кто виноват?! Сын у нее по пьянке под поезд попал. Ну, это с кем не бывает, — то ли про поезд, то ли про пьянку заметил Василь Василич и снова оживился: — Так кто ж тебе не давал пять-шесть детишек-то рожать? Как раньше-то? Вот у тебя, — вдруг уставил на меня перст Василь Василич, — сколько детей?

— Один, — признался я и похолодел. Ужас прошиб меня, в яве представилось, что с Валеркой что-нибудь может случиться. Прямо сейчас, в школе, на улице, дома...

— Ты... ты что такое говоришь-то...

— А то, — примирительно произнес Василь Василич и направился к «шкапчику», — все под Богом ходим. Может, все-таки будешь? Ну-ну, — налил пузатую рюмку, в глоток одолел ее и запил минералкой. — И властей не страшусь! — то ли вместо тоста, то ли продолжая какой-то свой разговор, объявил он и вернулся за стол. — Ладно, хрен с ней, зови. А то ведь и впрямь достала...

Я выскочил из кабинета и, подбежав, подхватил старушку — та оказалась необычайно невесома, словно нечто безплотное оказалось рядом, и повлек ее по коридору.

— Идемте, идемте, — торопился я, — Василь Василич очень хороший человек, он все сделает, обязательно сделает.

Я приоткрыл дверь кабинета, старушка обернулась, и снова я увидел ее большие влажные глаза.

— Спасибо, сынок, — и поклонилась, не телом, не кивком головы, а глазами только.

И светлое, и хорошее во мне — я физически почувствовал это! — толкнулось к ней навстречу, настолько явственно и ощутимо было это движение, что я благодарно погладил себя по животу и груди.

В отделе я застал бездействующих акселератов, выжидательно косящихся в мою сторону.

— Ну, что? — поинтересовался я, — какие еще добрые дела вы спланировали на сегодня?

— Нам бы это... — начал один, — отлучиться... машину мы тут одну собрали... поставить бы...

— Валяйте, — разрешил я и, когда мигом собравшиеся акселераты были в дверях, великодушно добавил: — Можете не возвращаться.

— Спасибо, — хором ответили те и исчезли.

Я остался один. Некоторое время смотрел в окно, где крупными хлопьями, как компьютерная заставка, валил снег. В какой-то момент удивился, что молчит телефон, даже мелькнула мысль: может, трубку плохо положили, и потянулся, чтобы поправить, но... зачем мне это? Ну, начнут звонить, дергать или просто трепаться, обязательно появятся срочные, никому не нужные дела — станет от этого мир другим? Я — стану хуже и гаже. А сколько всего в этой тишине! Вот я узнал, что внутри меня стучит мое сердце, моя жизнь. А ведь я ничего не делаю для него, то есть, получается, для себя, для того, который весь внутри и который, собственно, и есть я. Вот оно стучит, а через мгновение может и перестать... Почему я раньше не слышал, как стучит мое сердце? Словно отзывается на что-то, старается биться в унисон чему-то общему, что уже вне меня, но не привычному суетливому ритму, который мы тут организуем сами себе, а иному, высшему началу, надо только попасть в этот ритм и тогда все придуманное отпадет само собой, как отпадает короста от выздоровевшего тела. И пришло вдруг: можно быть здоровым, я еще не знал, как, но почувствовал, каким здоровым может быть мое Я, надо только очистить его. И начинать надо с сердца, надо внимательно слушать его.

Да это же — колокол, изумился я! Точно, это доносился колокол с расположенной за несколько кварталов церкви! Почему я раньше не слышал его?!

Да какая же я свинья! — едва не воскликнул я, быстро оделся, вышел на улицу — все застилалось белым покровом, и я пошел сквозь снежную вату на звук колокола.

И неожиданно красочной — обновленной — несмотря на покрывающую завесу, показалась мне церковь. Я увидел ярко-зеленые стены, синие купола — всю и сразу, со всех сторон, даже сверху — такая она была чистая и праздничная. И меня ничуть не удивила такая возможность видеть все и сразу, когда вмещаешь в себя нечто и оно открывается целиком, я только, грешным делом, на какой-то миг усомнился: а не благочестивый ли наш мэр дал команду срочно выкрасить храм, но тут же отмахнулся: разве человекам возможно?

Я открыл тяжелую дверь, вошел и, остановленный хором, замер:

Помилуй мя, Боже, помилуй мя...

И я всем существом узнал то самое, когда чуть не крикнул с досады: «Да какая же я свинья!». И это узнавание обрадовало и вместе с тем опечалило. Обрадовало тем, что я правильно угадал чувство, а опечалило то, что правильно угаданное чувство было правдой.

А с хоров снова лилось протяжно-плачевное, как русская песня, но, вместе с тем, и необъяснимо-радостное:

Помилуй мя, Боже, помилуй мя...

Я не разбирал толком, что произносил священник, но все его чтение как-то само собой складывалось в одну одновременно наполненную скорбью и радостью песню, припев которой я пел вместе со всеми. И меня снова ничуть не удивляло, что эти чувства — скорбь и радость — существовали и отзывались во мне вместе и сразу, но неслиянно и нераздельно, я понимал, что в мире, откуда я пришел, это — глупость, этого быть не может, это назовут раздвоением личности и пошлют к психиатру, но здесь это было возможно и более того — естественно.

Даже внешне здесь все соответствовало иному. Люди, одетые в темное и ветхое (я тогда порадовался, что надел черный джемперочек, а не чиновничий костюм), светились. Это были не лица — Лики!

Помилуй мя, Боже, помилуй мя...

И страшная мысль прошибла меня: «Неужели и я... такой? Такой... преобразившийся... Нет, этого не может быть! Я не достоин! Со мной этого нельзя! Я — грязь! Из грязи вышел...

Все стали опускаться на колени, а я о грязи, и тут же на ум зашла нынешняя мартовская грязь и мои чистенькие брючки и... я остался стоять. Все были коленопреклоненны, а я торчал, как Вавилонская башня, стыд и позор жег меня, но гордость — раз уж остался стоять, так теперь стой, держи марку — проявляла самость, но, как только первые слова молитвы достигли меня, я сам собою, или, точнее, не я, не моя оболочка, а то здоровое, что я почувствовал в себе, склонилось...

— Душе моя, душе моя, восстании, что спиши? Конец приближается и имаши смутитеся: воспряни убо, да пощадит тя Христос Бог, везде сый, и вся исполняй...

И снова наполнилось:

Помилуй мя, Боже, помилуй мя...

И уже не отпускало.

Потом еще молились коленопреклоненно и это больше не вызывало никаких помыслов, наоборот, радовало единение, общность молитвы. И я уже ждал таких молитв, когда снова надо будет опускаться на колени, я, кажется, даже поначалу специально елозил на коленках, но потом возникло ощущение, что вообще бы не вставал с колен, но подымался со всеми и со всеми накладывал крестное знамение, потому что хотелось походить на этих светлых людей, подражать им. И все сильнее нарастало чувство, что еще большее откровение ждет меня. И я дождался. Священник вышел из алтаря и слегка дрожащим голосом, но все так же сильно и распевно произнес:

— Господи, Владыко живота моего!

И все опустились на колени.

— Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми.

Вот оно — узнал я все то, что застилало, губило то здоровое, что почувствовал я сегодня...

 ...дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения даруй ми, рабу Твоему...

...почему, почему я не желал, не просил этого раньше?!

— ...и даждь ми зрети своя пригрешения и не осуждать брата своего.

...и сами собой потекли слезы...

...Домой я тогда влетел радостно-возбужденный, сбросил куртку, вбежал в комнату, раскинул руки, словно хотел обнять мир, и пропел:

— Помилуй мя, Боже, помилуй мя!

Жена удивленно посмотрела на меня. Сын — с любопытством.

А мне было так хорошо! И я виновато улыбнулся:

— Я... то есть я хотел... — как-то так вышло, что я опустился посреди комнаты на колени. — Простите меня... — и добавил, глядя на всех снова радостными глазами: — Христа ради...

 

 

 

 

 

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить

Вы здесь: Главная Проза Прощённый понедельник


культурно-просветительский
общественно-политический
литературно-художественный
электронный журнал
г. Санкт-Петербург
г. Москва