Потанин В. Ф. (г. Курган)

Чародей

ПОВЕСТЬ

1

Сочинение написано на отдельных листочках, и листочки скреплены скрепкой.

«Но это же нарушение», — поморщился Григорий Михайлович и прикрыл листочки ладонью. И почему-то сразу заболело в висках. Он понял, что нервничает, и сразу же осудил себя: «Ну зачем я нагружаю себя по пустякам?» — и устало прикрыл глаза. А в голове опять ворохнулось сердитое: «Ну как они не поймут, ведь для домашних сочинений нужны специальные тетрадки. Я же объяснял сколько раз и нацеливал. А тут какие-то листочки, никакого порядка... Но все же — чье это творение?» — он приподнял последнюю страничку, а там подпись — Пугина Галина, 10А класс. Он улыбнулся и покачал головой: «Ах, Галочка-палочка, вечно у тебя какие-то вензеля. И не слушаешь никого...», — он сказал это нервно и с вызовом, как будто Галочка сидела напротив. Но что поделаешь, как и многие люди, Григорий Михайлович порой разговаривал сам с собой. Такое бывает от одиночества, от постоянной грусти и меланхолии, ведь семьи у него еще не было, да и друзей — кот наплакал... А листочки между тем все еще томились в ладони, и он снова заговорил: «А теперь взглянем, Галочка, что ты насочиняла. Ты же у нас числишься умницей, или я ошибаюсь?» — и он поднес к глазам самый первый листочек. И стал читать. И читал медленно, с остановками, точно шел по тонкому льду. Но все равно нервы затихли и улеглись, будто кто-то дохнул на горящую спичку. А ведь так и было, — нервы его постоянно горели. Все последние дни он жил в ожидании какой-то печали или несчастья. Правда, несчастье уже случилось: пять дней назад он потерял очень дорогого человека, который гостил у него и вдруг уехал. Отъезд был внезапный и походил на бегство. Наверное, гость на что-то обиделся, — и обида погнала из дома. И он не смог его удержать и теперь ждал письма или телеграммы. Но ожидание, видно, напрасно. Но все равно он ждал, он надеялся, что получит весточку. А спасенье искал в работе. И правильно делал, потому что в школе, на уроках, он забывался, — и боль понемногу стихала. Вот и сейчас он почти успокоился, — так подействовал на него Галин почерк. Все буковки у ней стояли прямо, точно литые, и напоминали аккуратный, крепкий заборчик, слегка склоненный в правую сторону. Но это же хорошо, конечно же, хорошо, потому что в словах таилась уверенность и какая-то упругая сила. И все же ему опять сделалось беспокойно, ведь все слова на листочке относились к нему, только к нему одному. И вот что Галочка написала: «Год назад к нам пришел новый учитель Григорий Михайлович Ерохин. Это не человек, а чудесный клад...», — он усмехнулся и положил листочек перед собой. — «Надо же — клад... Ну и дуреха!..» — У него дрогнули губы и как-то нехорошо стукнуло сердце, а потом заспешило, задергалось, точно бы он пришел к стоматологу и у него сейчас вырвут зуб. Таких процедур в жизни было немного, но он всегда их побаивался, избегал. Вот и сейчас нервно вспыхнули щеки, — «а ведь, наверно, сам виноват... — Но какая же это вина: он всего лишь дал домашнее сочинение на вольную тему — «Самый дорогой человек в селе». И разве он думал, что кто-то напишет о нем. А вот Галочка написала. Но кто же ее заставлял?..» — он рассмеялся и опять поднес листочек к глазам. А там снова Галочкины фантазии: «Этот человек изменил всю мою жизнь. И теперь Григорий Михайлович как отец для меня, но лучше бы сказать, как брат. Ведь наш учитель еще совсем молодой, а столько уже сделано. Вот об этом я и буду писать...» — А дальше на листочке — два зачеркнутых предложения. Он хотел их разобрать, но зачем. Может, лучше прерваться и перевести дух. И он отложил листочек от себя и стал что-то искать на столе. А на щеках опять проступил румянец, видно, волнение не оставляло. Да и как не волноваться, если Галочка не стеснялась в выражениях, и он стал повторять про себя — «ну какой же я брат тебе, моя дорогая. Ведь мне уже скоро двадцать пять, даже страшно подумать, половина жизни считай, а нечем похвастать. Так что, Галочка, умерь свой пыл». — Он откинулся на спинку стула и опять стал что-то искать на столе. Наконец ладонь нашла то, что искала. Это была пачка сигарет, еще не раскрытая пачка. Иногда он позволял себе сигарету-другую. Это случалось, когда чересчур волновался или на кого-то сердился. Вот и сейчас попробовал закурить, но в последний момент раздумал. А точнее сказать, он так ушел в себя, что забыл про сигареты. Да и глаза не отпускали от себя листочки, и он приказал себе — надо обязательно дочитать до конца, надо, надо. И он так и сделал, и опять поразился: Галочка не уставала его хвалить. И какие слова! — «Наш Григорий Михайлович самый чистый, порядочный и лучше не надо. Говорят, его сам Бог послал в нашу школу. Здесь его все любят и уважают. А я нашего учителя прозвала — Чародей. В этом слове много смысла, и оно к нему очень подходит. Ведь где бы он ни появлялся, — всегда от него идет какое-то сияние. Это как радуга после дождя. После нее всегда ждешь теплого и ясного дня. Так что он — чародей и есть, но у меня не хватает слов. Лучше бы об этом стихами. И однажды я про это напишу и ему прочитаю. Если он не уедет. Ведь учитель у нас нездешний, приезжий. Говорят даже, что он сиротка, детдомовец. И хорошо бы узнать поподробней. Правда, одно знаем точно, — родился он возле города Кокчетава. Есть там знаменитое место, даже курорт, Боровое. И наш учитель постоянно о нем вспоминает. Так что я теперь знаю, что это местечко — самое чудесное на земле. А лежит оно среди зеленых холмов и бездонных озер, в которых вода как живая. А по цвету она как в море, даже лучше, чем в море. Правда, возле морей я еще не была, но учителю я верю и каждое его слово запоминаю. Так что — да здравствует Боровое! Так бы и улетела туда. А какие там холмы! И все они — в соснах, и порой кажется, что это совсем не сосны, а по холмам ходят люди...» — и на этом листочек закончился. Он отложил его в сторону. И странно: листок словно бы ожил, затрепыхался, как птичка, и он прижал его ладонью. Но он продолжал вздрагивать, точно хотел улететь. А виноват, наверно, сквозняк, который гулял по всей комнате. И вдруг ему вспомнилось, и эти слова обожгли: «Ветер над окошками, тихий, как мечтание...» — И сразу же в глазах поднялась его милая Катенька. Они часто читали наизусть Николая Рубцова. Соревновались: кто больше знает. Побеждала всегда она, и он не оспаривал... О, Боже, Боже, когда это было? Он уже не видел ее целых полгода. Страшно подумать — целых полгода...

 

2

Он резко поднялся со стула и закрыл форточку. В комнате стало тихо, точно в лесу — и он вспомнил о сочинении. Ладонь взяла листочек, на котором проставлена цифра два. И начал читать: «А еще учитель говорил, что вода в озерах целебная, как в море, но я об этом уже написала. А теперь пора признаться, хотя это, может, смешно, но я все равно скажу, — наверное, это Боровое и есть земной рай, и каждый его может увидеть, были б только глаза. И в этом раю у него осталась подруга, и ее зовут Катерина. Но лучше назовем ее Катя, и это будет как-то роднее. А вот фамилию ее я не знаю. Наверное, он не говорил никогда про фамилию. А вот про имя однажды вспомнил. Нет-нет, даже не вспомнил, а как-то проговорил, что в Боровом у него живет Катя-Катюша. И больше к своим словам ничего не добавил, но все равно теперь все наши девчонки завидуют этой Катюше. Но больше я ничего не скажу, — я и так лишнее написала, ведь мое сочинение будет проверять сам Григорий Михайлович, и он, конечно, осудит. Ну и пусть! Я ничего не боюсь, я ведь нигде не солгала, ничего не украла. А про земной рай я написала потому, что очень люблю природу... Я даже иногда представляю те холмы и озера. Про это Боровое я даже сочинила стихи. Конечно, я форменная дура, что занимаюсь стихами, и сейчас об этом узнает мой любимый учитель. Ну и пусть знает... А я все равно вижу и представляю, как по вечерам за этими холмами прячется солнце. И вот уже совсем-совсем вечер, и вот уже последний закатный луч скользит по холмам, и они на глазах розовеют, а потом темнеют. А потом всходят звезды и отражаются в озерах. Но лучше, наверное, сказать, что они сливаются с водой и текут уже вместе. И лучше этой минуты нет ничего...» — И листочек опять закончился, и учитель глубоко вздохнул. А потом откинулся на стуле и кому-то сказал: «А ведь в этой Галочке что-то есть... Может, таится будущий журналист?» Он оглянулся по сторонам, но его вокруг никто не услышал. Может быть, только стены, но они тоже молчали. И ему стало грустно и захотелось на улицу — к людям, и он встал у окна. А там, за стеклами, уже хозяйничал вечер и было так тихо, как перед дождем или снегом. Наверное, так и будет, ведь погода в апреле щедра на сюрпризы. Он чему-то улыбнулся, а потом устало закрыл глаза. И, кажется, даже задремал, но вдруг тишину кто-то нарушил. Он даже вздрогнул, — и сразу глаза увидели стайку гусей. Они шли прямо под окнами и шли степенно, вразвалочку и как будто о чем-то размышляли. И он осуждающе покачал головой: зачем, мол, птицу выпустили на волю, ведь еще только-только апрель и надо бы подождать. А потом чему-то улыбнулся и провел ладонью по волосам, — они у него всегда рассыпались, не слушались, — и вот сейчас все повторилось. Расческа быстро сделала свое дело, и он тут же приказал себе: «А теперь, дорогой, иди к столу и дочитай все эти фантазии Галочки». И он тут же взял листочек под номером три, и сразу глаза побежали по строчкам. А там, Боже мой... Ведь Галочка стала рассуждать о его внешности: «...мне нравится и лицо моего учителя. Он высокий, голубоглазый и стройный, как тополек. Нет, нет, не так... Надо сказать по-другому: он как русский князь Владимир. Таким его рисуют художники, и я им верю. И хорошо бы нарисовать кому-то и нашего учителя, а мы бы этот портрет — сразу на стену. Рядом бы с Сергеем Есениным и Некрасовым. А что? Он достоин и даже трижды достоин! А недавно наш учитель совершил прямо подвиг. Конечно, подвиг, и других слов я не знаю, ведь он привел в свой дом больного старика-инвалида. А если сказать еще точнее и откровенней, — он стал ухаживать за совершенно чужим человеком. Говорят, они встретились где-то в поезде и теперь живут, как отец с сыном...» — листочек дрогнул в ладони и медленно, как-то устало прилег на стол. И такая же усталость накатила на душу. Такое бывает, когда не спишь две ночи подряд. Знала бы Галочка Пугина, что она прикоснулась сейчас к самому больному. Ведь этот старик-инвалид недавно уехал от него, а точнее — сбежал. И с дороги — ни телефонного звонка, ни телеграммы. Что с ним, где он? Может, уже неживой?.. От этих вопросов даже потемнело в глазах. И он рассердился на этот листочек, на Галочку — зачем полезла к нему в душу, зачем? Но это длилось только секунду, и вот уже обида прошла: в конце концов при чем тут Галочка? Ведь он сам во всем виноват, именно сам! И мог бы отговорить того от поездки, мог бы, мог бы. А раз так, то и нет тебе оправдания, и теперь живи с этой раной... — Он поднялся из-за стола, прошелся по комнате, потом опять опустился на стул, потому что в затылке стало нехорошо. Туда пришли странные, непонятные звуки, точно бы кто-то постукивал молотком по железу, — но что это, что? Но кто ему ответит, кто отзовется, если рядом только пустые стены, полутемная улица...

 

3

А боль в затылке не отступала, словно кто-то методично стучал по железу. И от этих звуков уже не спастись, не укрыться, разве только закрыть глаза. Но и это не помогает, ведь эти звуки уже были в нем самом и потому так мучили, угнетали. И вдруг он понял, как-то враз догадался, что это стучат колеса, вагонные колеса. А потом в глазах встало и все остальное. Да так явственно, зримо, точно случилось только вчера, а может, и час назад. А может, и еще раньше, и ведь на него уже смотрели глаза, живые, печальные и с укором, а потом накатил и голос. Он был прерывистый, глуховатый, и некоторые слова сливались в один звук, который не различить. И это почему-то сердило. Правда, на кого тут сердиться, если перед ним сидел немощный старичок, у которого, наверно, куча болезней. Да и он об этом и говорил:

— Без вашей помощи я бы умер. Спасибо великое за труды. А вы, значит, побывали в Перми? Какое-то совещание?

— Вы угадали. Совещание по школьным делам. И чуть не опоздал на поезд. Вот была бы история...

— Вы бы на поезд опоздали, а я бы в этом поезде умер... Конечно, я и проводнице благодарен. Ей бы полагается заплатить. Нынче без этого никуда... — Он тяжело вздохнул и протер платочком щеки. Они почему-то были потные, влажные, хотя в купе уже гулял сквознячок. А потом... Что было потом? Кажется, сосед о чем-то спросил... Да, да, он наклонился к нему очень близко, прямо к самому лицу, и тихо сказал:

— Мы ведь едем, считай, давно, а все еще не знакомы. Так что — как вас по батюшке?

— Григорий Михайлович.

— Как, как, повторите?!

И он повторил, и сосед почему-то заволновался. По щекам у него пошла краснота, и дыханье стало тяжелым. Но молчать он, видимо, не привык и потому снова спросил:

— Значит, Григорий Михайлович? Но лучше бы — Гриша, Гришенька, — вы ведь совсем еще молоденький, как... как... — Он вдруг замешкался и нервно закрутил головой. И тот стал его успокаивать:

— Успокойтесь, вам вредно теперь волноваться.

— А мне сейчас все вредно, одна морока с такими...

— Зачем вы так! Надо себя беречь. Ведь только что ночью был приступ. Хорошо, что у проводницы находилось лекарство. Славная, действительно, женщина. А у вас давно проблемы? Как бы поточнее сказать...

— А вы, Гриша, не подбирайте слова. Меня уж давно врачи приговорили. А все началось после сына. Да, да, это так. У меня же был сынок, мой единственный, дорогой. Был, был, да уплыл...

Он еще что-то сказал, а потом посмотрел на него долгим проникающим взглядом и закрыл ладонью глаза. Плечи заволновались, задергались, — он, кажется, заплакал. Так и есть: когда ладонь опустилась, глаза были мокрые и ресницы отяжелели. И голосок совсем ослабел:

— Простите, я не сдержался... — Он сказал это тихо, чуть слышно и сразу же замолчал. И наступила долгожданная тишина, только колеса дробно постукивали, и это приносило покой. Он даже сначала задремал, а потом стал смотреть в окно. А там, за стеклом, были снега. Какая-то бесконечная, унылая белизна — ни одного дерева, ни кустарника. И если долго разглядывать эти снега, наверно, можно сойти с ума. А вот в Боровом даже зимой все по-другому, — и на него нахлынуло Боровое. Но мысли вдруг сбились, потому что в дверь постучали. И сразу же в купе вошла молодая женщина в синем халатике. Он узнал проводницу. Но она даже не взглянула в его сторону, а обратилась к соседу:

— Как наши дела? Сегодня полегче? А может, надо врача? Скоро большая станция, и там есть медпункт...

— Ничего не нужно, спасибо. Я в полном порядке... — ответил сосед, и проводница почему-то нахмурилась. Может, даже обиделась, потому что сказала:

— Как хотите. Только потом без претензий, — последние слова она выговорила резко, с каким-то даже укором, и сразу вышла за дверь. А дальше... Что было дальше?.. — Он стал вспоминать, но мысли закружились, запутались, да и вспоминать-то особенно нечего: просто они остались в купе вдвоем, и он наконец-то внимательно рассмотрел соседа. И ничего особого не увидел: перед ним сидел обычный старик, и одежка на нем обычная — какой-то старенький свитерок и такие же старенькие спортивные брюки. А лицо в мелких желтеньких оспинках, и глаза унылые, как у собаки, и плавает в глазах какое-то серое молочко. Зато нос на лице — господин. Он не в меру широкий, лопаточкой и весь в красных жилках, как у очень больного. А на коленях у него покоилась тросточка с резиновым наконечником. Странно только — почему он ее не поставил в угол, в купе места хватает...

А молчание между тем продолжалось, и они еще долго друг на друга смотрели. Причем сосед делал это, не таясь, откровенно и, наконец, не выдержал и воскликнул. Откуда и голос взялся:

— Надо же, надо же!! Как две капли воды...

— О чем вы? Не понял?

— А понимать не надо... — он задышал опять тяжело и плотно сжал губы. И наконец заговорил опять:

— С Гришей моим вы схожи. Просто одно лицо. И имя одно. Так редко бывает. — Он замолчал, а глаза продолжали вглядываться в него, изучать. Потом глубоко, надсадно вздохнул и протянул ему руку: — Пора познакомиться и поближе. А то вы всю ночь со мной провозились, а кто я — так и не знаете... Может, ворюга с большой дороги...

— Не наговаривайте на себя.

— Ладно, не будем ссориться. В общем, зовут меня Михаил Петрович, и я тоже из педагогов...

— Кто вам про меня рассказал?

— Да вы же обмолвились, что ездили по школьным делам, а теперь знаете что? — Он хмыкнул и пожевал губами. — Значит так: положите на столик правую ладонь, а мы на нее поглядим.

— Не понимаю?

— Сейчас поймете. Но только не волнуйтесь, это нам ни к чему... — Он на миг задумался, а потом снова заговорил и слова выговаривал шепотом, как заговорщик:

— А теперь взглянем на ваш указательный пальчик. И что мы там видим? А видим только одно — он у вас весь в чернилах. И это от ручки. Яугадал? И даже не отпирайтесь: вы же постоянно пишете, и чернила впитались. А в Перми вы были на каком-нибудь расширенном педсовете? Я, чувствую, опять угадал?

— Ну конечно, Михаил Петрович. Вы все знаете наперед. Вам, наверное, даже известно, что в Перми меня наградили дипломом. Верней, наградили моих ребятишек за творческие сочинения. Был большой конкурс, и мы победили.

— Ну что же, поздравляю и восхищаюсь. Значит, вы с честью исполнили своп долг... — Эти последние слова он произнес с каким-то пафосом, даже торжественно, а потом потихоньку добавил:

— Скажите откровенно: вы от меня не устали?

— О чем вы?

— Ну как вам ответить? Легче, говорят, подумать, чем выразить, — он усмехнулся и покачал головой. Потом снова заговорил:

— Я же лезу к вам с разговорами. Может, как-то мешаю? А вас, значит, звать-величать Григорий Михайлович? Вы, правда, уже сообщали, но я же склеротик... — Он опять задышал нервно и с остановками, и при каждом вздохе лицо почему-то кривилось и щеки подрагивали... А потом, что было потом? Он задал этот вопрос самому себе и сразу как будто проснулся. Оказалось, что он уже не сидит за столом, а стоит у окна, а в затылке по-прежнему постукивал какой-то молоточек и отвлекал на себя. Наверное, это усталость, и он закрыл глаза. Но что толку, — в голове опять поднялись все те же картины, и все тот же голос настигал его и преследовал:

— Господи, Гриша. Гришенька-а... Можно вас так, без отчества? Я знаю, что вы не обидитесь. К тому же у вас все, как у сына. И имя и отчество. Вы, наверно, только помладше? Сколько вам, если не тайна?

— Скоро исполнится двадцать пять.

— О-о, радость моя! Вы же еще ребенок... Столько же было моему Гришеньке, когда он погиб. И вот уже два года прошло. Да, два годика, а точно случилось вчера... — Он замолчал и протер платочком глаза. Они слезились. Он плакал, и слезы уже не скрыть. И сразу изменилось лицо. Оно сделалось серое, почти землистое, а губы шевелились. Он точно хотел что-то сказать и не мог выговорить. Но, наконец, взял себя в руки:

— А служил наш Гриша в Абхазии. Это же надо понять! И море там, и вечное лето... — Он прервался и стал расстегивать ворот рубашки. Но пальцы плохо слушались, и ворот не поддавался. Он только вздохнул и грустно пошутил:

— У старого, говорят, не по-старому. Руки порой как чужие. Совсем силы нет. Все здоровьишко забрал мой сынок. А как хорошо начиналось. Ведь Абхазия — Божий рай. А Гришеньку после погранинститута — сразу туда. И я радовался, я ликовал, — и вдруг война... — Последнее слово он произнес почти шепотом и огляделся по сторонам. Он точно бы испугался, что его слушает кто-то чужой. Но вокруг — никого, и он снова заговорил, но теперь уже твердо, уверенно:

— Не понимаю и никогда не пойму. Как же так, как же? Стали воевать свои со своими. Ведь один гимн пели, дружили — и такой получился раздрай. Ты мне объясни, растолкуй. Ведь я, наверно, темный, мне два на два не умножить. — Он еще хотел что-то добавить, но потом обреченно махнул рукой. А в глазах опять что-то мелькнуло, и он тихо-тихо сказал, почти прошептал:

— Как ни суди, а сынка уже не вернешь.

— Когда он погиб?

— В прошлом месяце было два года. Ровно два годика назад доставили сынка в домовине. И вскрывать не дали. Наверно, обгорел он, сердешный, вот и скрыли от глаз... Но давайте закроем эту дверку, а то тяжело... — Он прикрыл ладонью глаза, и ладонь заволновалась, задергалась, и он опустил ее на столик. А потом спросил совсем, совсем о другом:

— Кто твои родители, Гриша? Кстати, ты не осерчал, что я перешел на «ты»?

— Нет, нет, я и сам хотел попросить...

— Ну раз нет, то где они проживают — твои папка с мамкой?

— А я ведь детдомовец, Михаил Петрович. Про таких говорят — сиротка. Но я не терплю это слово. Правда, вам не понять...

— А что понимать. Я и сам теперь сирота. Ведь уплыла далеко моя Марьюшка. Даже ручкой не помахала.

— Это ваша жена?

— Конечно, жена — моя половинка. Только месяц и пожила после нашей могилки. Видно, сынок позвал к себе, заскучал без нас. Вот и мне пора собираться туда, чего время тянуть... — Он устало прикрыл глаза, пошевелил плечами. А ладони у него все еще лежали на столике. И они точно жили отдельно: пальцы волновались и как будто что-то выстукивали и били по клавишам. Они как будто притягивали к себе, не отпускали. Михаил Петрович задумчиво улыбнулся:

— Вижу, заинтересовали тебя мои пальчики. Да, да, — и даже не отпирайся. — Он подвигал губами и усмехнулся:

— Эти пальчики Господь дал мне для музыки. Я ведь, миленький, доморощенный Моцарт. Не смешно, да схохочешь. А что! И баян, и мандолина, даже немного гитара, — все было за мной. Скажу больше — люди завидовали, и в школе за это ценили. Я вел одно время уроки пения. И ничего — справлялся. А ты не веришь?

— Верю, верю...

— А мне, понимаешь, не верится. Порой падет в голову — неужели это было со мной? О, Господи-и, только вздохнешь да охнешь. Мы ведь с Гришенькой даже пели дуэтом. И романсы любили, и старые песни. И затянем на два голоса, войдем в раж, увлечемся. А моя Марьюшка с нами за зрителя. Но нервишки ей сильно мешают. Сидит как всегда на диванчике, а платочек у глаз. Но что толку, ведь слезы прямо ручьем. А потом платочек отнимет и смотрит, смотрит на нас, как будто запоминает. Видно нутром уже слышала, что сынок — ненадолго. Так и вышло у нас, ведь сердце — вещун. Особо материнское сердце. А потом и сама убралась за Гришенькой. Вот и мне пора укладывать чемоданы... — Он опять замолчал, и молчание какое-то нутряное, тяжелое, обещает снова печаль. И она уже рядом, у сердца, потому что в купе стало неуютно, тревожно, зато отчетливей стук колес...

 

4

От колес все вздрагивает и замирает внутри. Эти перестуки и приносят печаль. И хорошо бы от всего убежать, но куда? Зато сосед вроде бы задремал.

— Михаил Петрович, чаю хотите?

Он не отозвался, — значит все-таки задремал. Теперь можно отдохнуть от разговоров и размять ноги.

А в коридоре совсем безлюдно, и за окном белая мгла. Опять летит снег. Как хорошо, как легко! И можно стоять часами у вагонного окна и благодарить дорогу за этот покой. А однажды... Да, однажды, они будут стоять у окна уже вдвоем, и это случится, наверное, скоро, конечно же, скоро, ведь стоит только решиться на это и тогда... Что тогда? — Он улыбнулся и приказал себе: ну что же тогда — договаривай! Но ничего не вышло из этого приказа, потому что мысли убегали куда-то далеко, в Боровое, а потом свились в клубочки и совсем потерялись. И сразу стало грустно, и он вернулся в купе. А Михаил Петрович точно бы ждал его и сразу начал с вопроса:

— Где пропадал, молодой человек? Я уже стал беспокоиться.

— Но вы же спали.

— Неправда. Я чуть-чуть подзабылся, не больше того. А ты, наверно, кого-то встретил? Я угадал?

— Почти угадали. Просто я постоял у окна, размечтался. И в мечтах была встреча...

— А я знаю, с кем твоя встреча. Но грустить не надо. В твоем возрасте еще много будет встреч и свиданий. Будет и семья, и невеста. Вначале, конечно, невеста... — Он хмыкнул и подвигал подбородком. Он как будто что-то обдумывал, но сказать не решался... Наконец, сказал:

— А мне, Гришенька, важно дожить до конца и не помереть раньше смерти.

— Так не бывает, Михаил Петрович.

— Эх. Гриша, Гриша... Твое имя для меня как иконка. Ведь так же звали сынка. И нету теперь моей защиты, нету, не будет...

— От кого вас защищать-то, Михаил Петрович?

— Ладно, миленький, давай сменим пластинку. Только запомни: защищать стариков всегда надо. Особенно в наше время. Вот у нас в поселке идет отстрел стариков.

— Не понимаю, Михаил Петрович? Отстреливать можно волков, на худой конец — лисиц или зайцев. Вы, наверно, что-то напутали?

Но он не ответил... А потом, что было потом?.. — И опять, опять он стал мучительно вспоминать те часы, те минуты. Его как будто приговорили к этим мучениям. Вот что наделала Галочка Пугина своими фантазиями. И он опять прошел к столу и нашел листочки. Захотелось еще раз перечитать и подумать. Но не вышло. Буквы куда-то исчезали и расплывались, а вместо них на него смотрели чьи-то глаза. И они снова мучили, осуждали. Правда, он уже догадался, он понял, кто его изучает. И сразу взмолилась душа — «О, Господи, за что мне такое! Это же снова он — Михаил Петрович». И голосок его ожил, затрепыхался:

— Вижу, Гришенька, ты мне не веришь?

— О чем вы?

— Да про отстрел стариков. — Он глубоко вздохнул и покачал головой: — Как говорится, — охо-хони, вышли кони, — и тяжело об этом рассказывать, но надо. К тому же и сам я уже старик и все мои однолетки — пенсионеры.

— Ну и что из того?

— А ты, Гриша, не перебивай, а лучше послушай. Значит так: каждый месяц — десятое число — считай, самый главный наш День. Почтальонша Нина Ивановна в этот день разносит по домам пенсию. И в ту же ночь за денежками приходит братва.

— Кто это?

— Да раз на раз не приходится. Иногда из города — гости, но больше, конечно, свои. Работать-то негде, вот и промышляют, вынюхивают. Да что там — алкаши...

— Но все же неясно?

— Правильно, Гришенька... Неясно кругом, сильно пасмурно. А страдаем мы — старичье. Ведь заходят гости без стука и забирают все до копейки. А не будешь отдавать — финяк к горлу и точка. Все уж бывало, перебывало, — водочка-то кружит умы.

— Но есть же полиция?

— Молодец, догадался! Но эта полиция то ли есть, то ли сидит где-то в кустах. У нас, Гришенька, вся полиция — это Степа-Держи вора. Это, конечно, Степино прозвище. Он участковый на два поселка, так что работы — завал. И поэтому зачем работать, лучше время проводить. Это про него сказано: то лень, то неохота, но зарплата идет. Так что была милиция, а стала полиция. И что изменилось? Все те же штаны, только кверху пуговкой... — И после этих слов он затих. Но молчал как-то задумчиво и сердито. Казалось, что он еще что-то хочет сказать, может, в чем-то признаться. И, наконец, не выдержал:

— И на меня с Марьюшкой покушались. Да, да, но вышла осечка. Помешал пустячок... — он опять тяжело вздохнул и покрутил подбородком. Можно подумать, что помешал воротник у рубашки. И даже шея налилась, покраснела. Казалось, затронь пальцем, — и брызнет кровь. Видно, сильно переживал. Да и как по-другому, если заговорил о беде:

— А все вышло как раз на десятое число. Пенсию нам принесли с утра, и мы сразу поплелись в магазин. Раз случилась свободная копейка, надо ее издержать. А потом, как всегда, в огороде полили, а там, глядишь, и вечер пришел. И только ужинать сели, как вверху загремело, заухало, — и я на крыльцо. Поглядел, а небо все в тучах, идет гроза. И почему-то тяжело на душе, к тому же и ночь подкатила и стало темно, как в трубе... Ты меня слушаешь, Гриша?

— Слушаю, слушаю...

— Ладно, поверим. — Он хмыкнул и поставил свою тросточку в угол, как будто она помешала. Но что-то тросточке не понравилось, и она упала. Он поморщился и в сердцах произнес:

— Надо же, все из рук валится. Вот и тогда стал чай наливать, а чашка у меня на пол — хлоп. Ну, думаю, не к добру. К тому же за окном уже всполохи то блеснут, то погаснут. Точно предупреждают: идет, мол, беда. И вот уже рядом эта беда. Но мы еще ничего не знаем, не ведаем, даже лампу зажгли. У нас ведь теперь постоянно свет вырубают — порой часа на три на четыре. Но мы не сдаемся, даже керосин запасли. Вот и тогда сидим под лампой и о чем-то толкуем. И вдруг слышим — вроде ворота скрипят, а потом и за стенкой — стук, перестук. Моя Марьюшка сразу что-то учуяла и губы сжала, как на допросе. А потом вижу: в руке у нее вилка. Бог ты мой, прямо смех и грех — кому рассказать. А она уж со стула соскочила и кому-то грозится: я, мол, вам живая не дамся, я вам задам стрекача. Вот оно как... Тебе, Гриша, надо бы отдохнуть, ну да. А то моих историй не переслушать...

— Отдохнуть успеем. А вы продолжайте...

— А что, Гришенька, продолжать. Ведь сердчишко мое тогда — на разрыв. И вот уже в сенках у нас мат до потолка и топают как жеребцы. Видно, собрались дверь ломать. Сейчас ворвутся, и нам обоим — кранты. И только так подумал, как вспыхнул свет. И все лампочки разом, а у меня ведь и в сенках — фонарь. Вот оно наше спасение! И все это запылало да заиграло и стало светло, как днем. А в голове только одно: «О, Господи, милосердный Господи! Это ты пожалел нас и зажег спасительный свет». И я между делом — в сенки. Но там — ау, никого. Зато прибежал сосед Иван Николаевич и сразу с допросами: что да как, почему?! А у меня каша во рту и зубы стучат. Но он, конечно, обо всем догадался и давай утешать — не падай, мол, духом, крепись. Они в эту ночь уже не заявятся. Вот оно как. В эту, мол, ночь... А дальше что? А если завтра придут? С тех пор мы покой потеряли. А теперь и вовсе один живу, совсем один, как куличок на болоте...

— Уезжать вам надо куда-нибудь. Есть же места поспокойней...

— Легко сказать, Гришенька, а сделать нельзя. Ведь там же Марьюшка лежит рядом в ближнем борочке. И сынок возле. Как же их бросить? Это никак!

— Но надо подумать о жизни, Михаил Петрович. Ведь жить надо до конца... Вы не согласны?

— Согласен, милый, согласен! Но только здоровьишко мое убежало. И как его догонять — не знаю... — Последние слова он произнес как-то вяло, невнятно. И сам голос теперь изменился, стал с какими-то трещинками, с хрипотцой, а потом и совсем ослабел. Но все равно можно понять слова. А они опять о печальном:

— Ты меня, Гришенька, не успокаивай. Не старайся, зачем? Ведь ко мне уже пришел этот конец. Ты сам рассуди — сынка у меня убили, а Марьюшка умерла. Вот он — мой конец, и пора меня отпевать. Да, да и даже не возражай... — И после этого он совсем затих...

 

5

Так прошло минут пять, может, больше. А потом он наклонился за своей тросточкой и положил ее снова в колени. Только зачем положил — непонятно.

А потом, что было потом... Помнится, в коридоре начался какой-то шум, заплакал истошно ребенок. И сквозь плач — женские голоса, голоса... Их было много, наверное, большая компания. И вдруг разом все стихло, точно исполнили чей-то приказ. И тогда он выскочил в коридор. Его словно бы вытолкнула туда какая-то сила. А впрочем, это было не так, совсем не так... Ведь его, кажется, о чем-то попросил Михаил Петрович, и он стал выполнять. Но о чем же он попросил-то, о чем? — О, Господи, его уже вконец измучили эти думы. Но почему же он не может их сбросить с души, почему? Его как будто привязали к ним незримой веревочкой. И это уже не веревочка, а настоящий канат. Вот что наделала Галочка Пугина и ее глупое сочинение... Но почему же глупое, ведь эти листочки — настоящая исповедь?.. И он опять стал их перебирать, перечитывать. Но глаза все время упирались в то место, где Галочка написала, как «недавно наш учитель совершил прямо подвиг... Он стал ухаживать за совершенно чужим человеком...». Он повторял и повторял эти слова несколько раз и улыбался, — действительно, смешная ты, Галочка. Чего ты насочиняла. Какой же это подвиг, родная моя. Ни о каком подвиге он не думал. Он просто жалел этого Михаила Петровича. И хотелось хоть в чем-то помочь ему, угодить. Вот и тогда сосед попросил принести чашечку чая, — и он кинулся выполнять. А когда уже шел обратно, с ним случилось такое, от чего перехватило дыхание. Ведь прямо на него надвигалась инвалидная коляска. Она заняла весь проход, и она как будто кричала: «Дорогу мне, дорогу!» А в коляске сидел парень, точнее, половина парня, потому что ног у него не было — чуть пониже колен. А сзади коляски возвышалась высокая черноволосая женщина, похожая на гречанку, — наверное, жена парня, а может, сестра. Она энергично подвигала коляску вперед и что-то сердитое бормотала. Сам же парень молчал и как будто сжался в комок. Зато жили глаза. Они беспомощно озирались и точно кого-то искали. Но вот коляска миновала коридор и выехала в тамбур. Наверное, скоро остановка. Так и есть: поезд замедлил ход, потом резко дернулся и замер. И сразу же люди потянулись к выходу, но ему почему-то выходить не захотелось, и он вернулся в купе. Михаил Петрович как будто его поджидал, потому что сразу заговорил:

— Видел парня? Я убежден — была мина... — И вдруг спросил:

— А ты в армии где служил?

— Я еще не служил. Я же был студент, потом сельским учителям давали отсрочку, так что...

— Так что, Гриша, еще не все потеряно... — Михаил Петрович его перебил и с какой-то укоризной взглянул в глаза, точно бы осуждая за что-то, а может, и обвиняя. Он, помнится, даже обиделся тогда на соседа и вышел в тамбур. А там, на перроне, стоял шум, как на базаре. Людей много и все — молодые, веселые, а на двоих — даже военная форма. И все они толпились возле той инвалидной коляски. А потом они подхватили коляску и хотели куда-то нести, но их остановила та черноволосая и что-то сказала. Парни сразу опустили коляску. И сделали это бережно, даже торжественно. А потом, чуть подождав, опять покатили.

— Так встречают только героев... — Это голос Михаила Петровича. Он, видимо, вышел на перрон подышать. И теперь стоял рядом и вдруг спросил:

— Сколько лет тебе, Гриша? Ой, прости, ты же уже сообщал. Кажется, двадцать пять?..

— Столько мне стукнет в июле. Так что уже недолго...

— А армии не боишься? Тебя же могут забрить в любой день. Все отсрочки, говорят, отменили.

— Не боюсь, Михаил Петрович. Я ведь прошел детдом, а это покруче армии... — Потом он еще что-то ему сказал, но это уже было неважно, потому что на него навалилась обида. И обида какая-то горькая и внезапная. Точно кирпич упал на голову, и он уже без конца повторял про себя: неужели этот старикан считает, что я совсем малохольный, что я совсем не мужик? И кто ему дал такое право, ну кто? — От этих вопросов что-то тяжелое поднялось к горлу и стало трудно дышать. И он ушел к себе в купе... Но и здесь не нашел покоя. И опять пришел стыд, и он без конца повторял: «Как же так, как же? Почему такое? Вот он сидит в чистеньком уютном купе, а где-то в эти минуты стоят на боевом посту его одногодки-ровесники, и, может, кто-то из них уже пролил свою кровь, а может, отдал и жизнь. А он-то? Почему он не с ними, почему, почему? И все это промелькнуло в голове мучительно быстро, но потом возвращалось снова и снова, и ему стало так плохо, что он сжал виски. Но легче не стало, и было такое чувство, как будто он кого-то бросил в беде, а может, и предал. И чем бы это кончилось, он не знает, но в этот миг дернулся поезд, — и сразу ожил сосед:

— Гриша, а ведь за окнами — Свердловск, то есть Екатеринбург. Никак не могу привыкнуть. Значит, скоро Курган?

— Не понял?.. — Он, действительно, так ушел в себя, что ничего уже не слышал, не понимал. Но сосед повторил:

— Я спрашиваю — долго тебе еще ехать?

— Часов шесть — не больше...

— Значит, скоро прощаться... — Он глубоко вздохнул и вдруг как-то пронзительно взглянул на него. А в глазах — непонятное. И проходила минута, другая, а он все смотрит и смотрит, даже страшно — что с ним?.. Вот так же и Галочка Пугина о себе заявляла. Она сидела на первой парте, в двух шагах от учителя. И бывало — он объясняет новый материал, увлечется, — а вдруг нечаянно взглянет вперед, а там Галочкины глаза, ее восторженный взгляд. И не спрятаться от них, не спастись. Так и тогда в купе — сосед неотрывно смотрел и смотрел на него, точно бы запоминал навсегда. Наконец не выдержал и спросил:

— Гришенька, знаешь, что?

— Ну что?

— Да ты не сердись. Я же не могу успокоиться. Вот смотрю на тебя и глазам не верю — ты же родня мне и даже не отпирайся!

— Но это смешно...

— Не смешно, Гришенька, а просто чудесно. Ведь если бы увидела тебя моя Марьюшка, у ней бы сердце зашлось...

— Но почему?

— А потому, милый мой, что ты — вылитый наш сынок. Прямо, точная копия, чистый клон. И что делать, хоть глаза закрывай. — Он замолчал и стал торопливо что-то искать в нагрудном кармане. Пальцы дрожали и плохо слушались. Наконец, ладонь достала маленькую иконку. Но это оказалась совсем не иконка, а фотография.

— Вот взгляни — мой сынок. Постоянно держу у груди. А помирать буду, накажу, чтобы положили рядом. — Он опять тяжело задышал, но продолжал говорить:

— Ну, как портретик?.. Да ты вглядись в него повнимательней, вглядись... — Он еще что-то сказал, но слова утонули в шуме, за вагонными окнами все гудело и грохотало, точно кто-то сильный, могучий перекатывал камни. Но это гудели, стучали колеса, потому что поезд развил огромную скорость, и казалось — еще немного, — и он сойдет с рельсов. И потому на душе тревожно. Так бывает, часто бывает, когда ждешь срочную весть или телеграмму, и ты уже знаешь, что телеграмма будет плохая, но все равно надеешься на лучшее, и потому так натянуты нервы.

 

6

А фотография между тем еще лежала у него в коленях, и он почему-то не решался взглянуть на нее. И сосед это заметил:

— А ты, Гришенька, обижаешь... Почему не хочешь поглядеть на сынка?

— Простите, я немного задумался. — Помнится, он тогда еще что-то промямлил в свое оправдание, но потом все же рассмотрел фотографию. Но лучше бы этого не делать. Ведь тогда он чуть не выронил ее из ладоней. Ведь там, на снимке, был он сам, точно он — точней не бывает. И даже прическа его — короткая стрижка под ежик. И щеки, губы — тоже его, но особенно нос — слегка вытянутый, с горбинкой. Из-за этого носа он натерпелся в детстве. Все мальчишки дразнили его Грачом, и он просто болел от этого, безумно страдал — особенно в старших классах. Он даже стеснялся девчонок, но те не проявляли к нему интереса. И только одна Катя, ненаглядная Катенька, позволяла провожать ее до дома. И он стал вспоминать свою Катеньку, но его отвлек Михаил Петрович:

— Ну как снимочек? Узнал, конечно, себя? Правда, как не узнать. Как говорится, постаралась природа... — И после этих слов он затих, а потом взял у него фотографию и положил обратно в кармашек. И когда застегивал кармашек, ладонь снова подрагивала, а губы шевелились. Он точно хотел что-то сказать, но не получалось. Наконец, получилось. Но в каждом слове — слезы:

— Слава Богу, что Гришеньку привезли домой. Правда, я худо помню, — в голове одна пелена. Это потом сказали, что гроб сопровождали два солдата. Молоденькие, как два цыпленка... Да хватит, поди? Ты, поди, устал от меня?

— Яне устал...

— Но мне, миленький, тяжело. Ведь когда гроб опускали, я совсем отключился. Говорят, меня за руки держали, а я стонал, как под пыткой. Зато Марьюшка моя на ногах устояла. Только сжалась вся — и ни слова от нее, ни полслова. А распоряжалась всем директор школы Анна Адамовна. Она и поминки организовала, и людей благодарила, ведь проститься с Гришенькой пришел весь поселок. Но только за что ему эти муки...

— О чем вы, Михаил Петрович?

— А ты будто не понял? Вот и скажи мне, объясни — за что Гришеньке такая смерть? Он ведь в бэтээре сгорел, а товарищ его — бортовой стрелок — остался живой. Правда, какая это жизнь, потому что глаза выжгло и лицо повредило. Мне его адрес дали, и я стал с ним переписываться. Теперь он живет в Казани и семьей обзавелся. Они меня к себе пригласили. Вот я и ездил к нему, наконец-то собрался.

— Ну и как?

— А лучше не спрашивай. Тяжелая инвалидность, жена водит за ручку, и все денежки — на лекарства. Еле сводят концы с концами. Но сам-то парень веселый, все шуточки шутит да по школам ездит. Его везде приглашают как героя. Мы наговорились с ним досыта, наплакались. Вот я после тех разговоров и заболел. А вчера даже и помирать собрался. И вы всю ночку с проводницей со мной отваживались. Без вас мне бы каюк. А может, это бы к лучшему, но раньше времени туда не пускают... — Он усмехнулся и как-то брезгливо пожевал губами, точно на кого-то обиделся. А потом медленно, с большим трудом приподнялся и оперся на дверную ручку, но выходить раздумал. Да и вагон вовсю качало, казалось, что его сдувает ветер. Но это совсем не ветер, просто скорость большая, и поезд не мчался, а прямо летел, точно спешил на какой-то праздник, и не приведи Бог опоздать...

Вагон качало, а за оконной рамой уже опускался вечер и воздух синел и клубился, предвещая опять непогоду. Да и кто знает, что будет завтра, да и зачем гадать, напрягаться, если в голове — покой и бездумье, но глазам не прикажешь. И они все равно все видят и подмечают, как далеко-далеко, у самой линии горизонта темнеют перелески и тоже клубятся. И временами кажется, что они живые, и, наверное, так и было, ведь все на этой земле живое, рожденное для долгой и бесконечной жизни. И он бы еще так долго о чем-то размышлял и смотрел в окно, но вдруг рядом с ним что-то звякнуло и покатилось под ноги — что это? Может, сосед? Так и есть: Михаил Петрович смущенно забормотал:

— Какая оказия! Захотелось чайку, а он остыл. Я и расстроился и ложку выронил. Я сейчас подниму. Мне не составит труда.

— А если тяжелая ложечка?

Но тот не понял шутки и нервно поморщился:

— У старого, говорят, все не по-старому. Ой, что это? — Действительно, что это? Ведь в купе резко убавился свет. Все лампочки теперь светились слабо и почему-то мигали. Затем и вовсе погасли, — и сразу стало таинственно и темно. Сосед даже заохал:

— Ох, Гришенька, не повезло нам — где-то авария... — Но договорить он не успел, потому что вспыхнул свет. Он был ярче обычного — какой-то оранжевый, переливчатый и загорелся внезапно, как будто залетела в купе чья-то душа. Что-то подобное почувствовал и Михаил Петрович, потому что перекрестился и испуганно прошептал: «О, Господи, помилуй нас, грешных...» Глаза у него нехорошо заблестели, а в щеки кинулась бледность. Наверное, это волнение, но от чего? Правда, легко догадаться, потому что заговорил он опять о своем:

 — Вот гляжу на тебя, Гришенька, и все во мне обмирает — точно сынок мой ожил и сидит рядком. Даже можно потрогать. Но тебе ведь скоро сходить?

— Еще не скоро. Часов пять еще, а потом уж Курган.

И тут сосед неожиданно признался:

— Я ведь не раз бывал в вашем Кургане. Сынок-то мой учился в вашем военном институте.

— Как учился? Не закончил что ли?

— Почему?! Еще как закончил. Среди отличников был. А потом уж служба, Абхазия... — Последние слова он произнес совсем тихим, погасшим голосом и покачал головой. Потом добавил:

— Ладно, не буду, не буду. Лучше посижу возле тебя, помечтаю. Мне ведь надо на тебя наглядеться, запомнить. Когда снова свидимся? Наверное, никогда...

— Не мучайте себя, Михаил Петрович! Что значит — никогда? Забудьте об этом.

— Как это, Гришенька?

— А вот так! Я вас приглашаю в гости. А в Кургане на билете сделаете отметку. Так что соглашайтесь. Квартира у меня позволяет — две смежные комнаты. Одна будет ваша! — Последние слова он произнес тогда решительно, громко, а почему так случилось — ему бы не объяснить. Да и сам он не узнавал себя, — как будто в него вселился кто-то другой, совсем другой человек, — боевой, энергичный, и этот человек вел себя уже по-хозяйски:

— Ну как решились?

— Надо подумать.

— А что думать. Скоро Курган, а потом садимся в автобус и через час — наши пенаты.

— Ятронут, конечно. Но как-то все неожиданно, быстро. Ты, Гришенька, какой-то горячий. Правда, и сынок был такой же. Никогда не узнаешь, что у него на уме. Но если уж что задумал...

— Значит, согласны!.. Вот и хорошо, замечательно. А пока попьем чаю, посмотрим в окно на эти равнины. Здесь когда-то прогуливался Ермак Тимофеевич. Вы любите историю?

Но Михаил Петрович ничего не ответил. Он ушел весь в себя и шумно, с напряжением дышал. И он решил его больше не беспокоить и вышел в коридор. Там было пусто, как будто все в вагоне заснули. Из репродуктора лилась такая же тихая, спокойная музыка. Какой-то виртуоз играл на гитаре, и гитара страдала. Звуки переливались, вздыхали, иногда оживал в них почти человеческий голос. И от него кружилась голова и как-то странно слабели ноги, — и он снова зашел в купе. Прилег на полку и неожиданно задремал. И почти сразу же его разбудило легкое и вежливое покачивание. А затем начались извинения.

— Гриша-а, прости старика. Я твой сон нарушил. Но какую музыку включили! Ты послушай радио, послушай. Это же праздник!

— Да, да, согласен.

— А ты, Гриша, любишь гитару?

— Ну как же! Даже немного играю...

— О, Господи-и-и! И тут мы родня. Мой сынок тоже играл на гитаре. Даже в армии записали в какой-то ансамбль. Правда, не знаю в какой. Наш Гришенька не любил хвастаться. Он был такой скромный, прилежный, как девочка. И голосок у него, да... Тебе интересно? Но все равно доскажу. Так вот, и голосок такой же, пологий, негромкий. Как с таким голосом он был командиром? Часто думаю, а ответа нет... Ну хорошо — умолкаю. Ты, поди, устал от меня? Я ведь только о сыне, о сыне. Но что поделаешь. Без него я как полынка на пустыре...

— Я вас понимаю, хорошо понимаю. Я же — бывший детдомовец, сирота. Бывало, на душе так одиноко... — Но договорить ему не дали, сосед перебил:

— Да, да, это самое главное, потому что в семье не бывает одиночества. Сейчас вспоминаю, как сынок без нас тосковал. И рвался всегда домой, летел, как на крылышках. Да что уж, ведь нет же его, нет и нет... — Он быстро вынул что-то из нагрудного кармана. Наверное, достал таблетку. Так и есть: он быстро проглотил кругленький белый комочек и брезгливо поморщился. А потом достал носовой платок и тщательно протер губы, как будто к ним что-то прилипло, — ну а потом... Что было потом-то? Они, кажется, о чем-то поговорили, но теперь даже не вспомнить. Да и зачем вспоминать каждую мелочь, он и так измучился от своих дум. И теперь хорошо бы на что-то переключиться от своих дум, и он закрыл глаза. Но это не помогло: мысли снова и снова бежали в одном направлении и все еще были в том поезде с Михаилом Петровичем. Но зато руки, эти руки делали что-то свое. И он вначале даже не понял, а потом удивился, когда увидел в своих ладонях какие-то листочки — откуда они? И тут же рассмеялся и покачал головой — ну как же он забыл о Галином сочинении? А листочки эти просто звали к себе, притягивали, и он опять стал читать: «Не зря нашего учителя зовут Чародей. А я бы даже добавила, что он похож на доброго колдуна или волшебника, которые всем помогают. И примеров — не сосчитать. Об одном я уже написала, но с удовольствием повторюсь: недавно Чародей был в командировке в Перми — и что бы вы думали! Он привез оттуда больного старика, считай, инвалида и теперь возится с ним, как с ребенком. Он даже привел своего гостя к нам на классный час, и тот рассказывал нам о своем сыне-герое, который погиб на войне. Мы, конечно, прослушали этот рассказ, правда, не все поняли, осознали. Да и тяжело слушать этих стариков, особенно когда они начнут вспоминать, потому что после каждого слова у них — охи да вздохи. А что вспоминать, если прошлое уже не вернется. Надо жить сегодняшним днем и отдавать людям всю душу. Именно так и поступает наш учитель Григорий Михайлович. А ведь он еще совсем молодой, даже в армию пока не сходил, хотя по натуре — настоящий солдат. Из таких, как он, и получаются герои, если будет война. А она будет, и может начаться такое, что...». И на этом листочек заканчивался и надо бы взять другой и дочитать Галину писанину, но он почему-то раздумал. Да и разболелась голова, в висках неприятно позванивало — теперь хорошо бы на воздух, на улицу, но что-то его удерживало за столом, — наверное, это листочки. Он придвинул их поближе и грустно повторил про себя: «Смешная ты, Галочка. А может, просто дитя. И ничего ты в жизни пока не поняла, не узнала... Но не расстраивайся: все наживное, в свое время придет. Но только героя из меня не сочиняй — я запрещаю. Договорились?» — Этот вопрос он произнес уже вслух, как будто Галочка сидела напротив, и он опять повторил: «Значит, договорились? Вот сынок у Михаила Петровича — тот герой, и о таких надо писать, возвеличивать, он заслужил...» — И вдруг мысль куда-то съехала в сторону, а потом и вовсе оборвалась. И сразу в глазах что-то замелькало, забрезжило — то ли чья-то тень, то ли чье-то лицо. А потом и голос возник, и он сразу узнал его. Да и как не узнать, — это снова он, Михаил Петрович:

— Прости меня, Гришенька. Знаю, ты устал от меня. От моих печалей поневоле устанешь. Но давай хоть посижу возле тебя, помолчу. Мне ведь надо на тебя наглядеться. Скоро будет прощанье. Курган-то твой когда?

— Скоро, скоро, но прощанья не будет! — Он сказал это резко, обрывисто, не сказал — точно крикнул.

И тот, помнится, что-то проворчал в ответ, но он не расслышал и опять повторил:

— Не будет прощания! Я вас забираю с собой.

— Как?

— А вот так! Как я оставлю вас в таком виде, а если приступ ночной повторится? Что тогда?

Сосед после этих слов как будто даже обиделся, только за что? И когда заговорил — обида так и полезла:

— Не хорони меня раньше времени, не отпевай. Да и дурдом какой-то — ехал, ехал до дома и вдруг передумал. Да не могу я к тебе. Ведь могилку сына нельзя бросить. Там же душа его ходит, живет... Так что, прости, — не могу, к тому же виноват я перед сыном. И не замолить этот грех...

— Какой грех у вас — не поверю. Вы же... — но договорить не дали, — Михаил Петрович громко кашлянул и поднял руку. Он точно приказывал замолчать. Сам же заговорил быстрым, срывающимся голосом, и в словах — снова обида:

— Ты не утешай меня — я не дитя. К тому же виноват по макушку.

— Да что было-то?

— Было, было и ничего не исправить. Правда, началось тогда с радости, у нас встреча была. Ведь приехал к нам сынок в отпуск, и мы с женой как именинники. Да, да, ведь радость какая. Помню: ходим возле него прямо на цыпочках, даже не дышим. Угодить бы, мол, только, ничем не обидеть. Правда, он ничего у нас не просил и всем был доволен. Только от жары сильно страдал. В то лето солнышко как в Сахаре. Но у нас был садик за домом, а там и тень, и скамеечки. А самое главное — там у нас и малины полсотки, есть и смородина, и крыжовник пять кустов. Но в том июле, как нарочно — ни ягодки, хоть бы одна была — на погляд. Какие же ягоды в засуху, да... — Он тяжело вздохнул, замолчал. А щеки подрагивали туда-сюда, и казалось, что и тело его тоже вздрагивает, точно от холода, хотя в купе даже жарко. Значит, это нервы у него расходились, волнение. И когда заговорил опять, то слова стали путаться, уплывать:

— Ну вот... На чем я споткнулся? Скажи, так и я скажу. — Он пожевал губами, поморщился, — Значит что... дело тогда вышло серьезное: сынок наш ягодок захотел. Ведь чего нет, то и подай, и он спросил у меня: «Папа, смородина-то у нас поспела? Мне бы хоть горсточку ягодок, хоть на зубок...» А я в ответ: «Нет, Гриша, не могу угостить. Все лето у нас жара — погиб урожай...» Так и сказал ему, повел себя, как старый дурак. А мне бы только сбегать к соседям — может, у них что-то выросло, мне бы весь поселок облазить и выполнить его просьбу. Это ж была его последняя просьба, потому что в скорости он погиб. И вот теперь места не нахожу, пуговки у рубахи рву, и так горько, точно человека убил. А ночью часто — только засну — сынок уже рядом и просит у меня, умоляет: «Папа, хоть бы горсточку ягодок... хоть бы горсточку — чего тебе стоит». А проснусь, и все щеки в слезах. Разве это не грех?

— Грех не грех, Михаил Петрович, но я все же настаиваю — будьте моим гостем. Поживете с месяц и, может, понравится, а тогда уж...

— Что тогда, что?!

— А то, что никаких возражений. Совсем скоро Курган, а потом — ко мне. И не пожалеете, честное слово. Отдохнете, придете в себя... Ну как?

Он на это ничего не ответил. А потом они снова заговорили, и разговор продолжался, наверное, целый час и, в конце концов, Михаил Петрович сдался. И в Кургане они уже сошли с поезда вместе... Но все равно Галочка Пугина немного напутала. Она написала, что этот гость живет у него. О, если бы, если бы! Но он ведь уехал на днях. Правда, Галочка об этом не знала, — сочинение ведь писалось до этих событий. Он задумался, закурил. Но сигарета не успокоила. И он снова и снова терзал себя — ну почему, почему он так внезапно уехал. Даже не поговорил с ним толком, не попрощался по-человечески. Ну почему так случилось, почему?.. Вопросы, вопросы, десятки вопросов. И они мучают, не дают покоя. А в памяти, в воспаленной памяти опять поднялся тот день и те роковые часы. Да что часы — каждая минута того дня заиграла, засветилась с какой-то непонятной, угрожающей силой. А ведь день-то тогда выдался такой благодатный — какой-то даже ласковый, теплый. А что удивляться, — неделю назад наступило уже настоящее календарное лето. И с раннего утра он был уже в школе, а как же иначе, раз конец учебного года и работы по горло. Скопилась гора бумаг — какие-то распоряжения, отчеты, характеристики, — и все это следовало пронумеровать, разложить в папочки, сделать копии, да мало ли что еще. Конечно, это унылая и пустая работа, но в нынешней школе без этого не могут... И вот он сидел в учительской и сортировал бумаги, — и вдруг ожил мобильник. Звук был злой и настойчивый, и сразу в виски ударила кровь, он почувствовал — что-то случилось печальное. Так и есть: в трубке он услышал приглушенный голос Михаила Петровича:

— Прости, Гриша, наверное, отвлекаю. Но я надумал уехать. Не сердись, не ругай меня. Но через час мой автобус...

— Я не ослышался? Что за аврал?

— Прости, Гриша... Но так надо.

— А я вам запрещаю, Михаил Петрович! Вы слышите — я за-пре-щаю!!

— Не шуми, Гришенька. Ты не генерал, а я не солдат... — И после этого голос пропал и телефон замолчал. И сразу в учительской разлилась тишина, и ему показалось, что все это сон, наваждение, и сейчас он откроет глаза — и сон пропадет. Но в этот миг снова позвал мобильник, а в трубке опять его голос:

— Гриша, ты бы пришел? Надо же попрощаться...

— Ладно, приду...

Он ответил спокойно, но сердце уже бешено колотилось, а голова куда-то поплыла, поплыла. И потому он плохо помнит, как дошел тогда до дома, как поднялся на крыльцо, как вошел в комнату. А там, возле стола, сидел Михаил Петрович и что-то перебирал в своем рюкзачке. На нем были старенькие спортивные брюки и домашние тапочки. И это сразу бросилось в глаза. Ведь точно в таком же наряде он был тогда, когда они встретились в поезде. И у него невольно вырвалось:

— Что случилось, Михаил Петрович? Вам надоело у меня?

Но тот молчал, и он повторил:

— Что случилось, не понимаю? Вы прямо сбегаете и даже в тапочках...

— Не сердись, Гриша, я, конечно, переобуюсь. И вообще, не сердись. Я тебе здорово благодарен. Ты ходил за мной, как за родным отцом. Я, может, еще сюда приеду, а сейчас не держи... Мне надо к ним. Они уже заждались. Ты понимаешь о ком я?..

— Как не понимать. Но их уже нет на свете...

— Ошибаешься... Ты ошибаешься, мой дорогой... — Михаил Петрович промокнул платочком глаза, но слезы не проходили. И пока они шли до автобусной остановки, он не отнимал платочек от глаз. Но вот подошел автобус и открылась дверка. Шофер что-то крикнул, наверное, велел поторапливаться. И он подсадил Михаила Петровича на самую верхнюю ступеньку и подал ему рюкзачок. Сам Михаил Петрович был легонький, чуть потяжелее рюкзачка. И все косточки на теле прощупывались, и если сжать их посильней, то надломятся... Но лучше об этом не думать. Но как не думать, если в ту же секунду случился конфуз: Михаил Петрович наклонился к нему, чтобы обнять на прощание и вдруг покачнулся и — вниз по ступенькам, — еще бы немного, и стукнулся головой о дверку, но он его подхватил, уберег. А потом прижал к груди и слегка приподнял, а потом как ребенка донес до сиденья. И тут же автобус тронулся, но дверка оставалась открытой, и он выскочил на ходу. И слава Богу, что все обошлось, потому что мог попасть под колеса...

А когда вернулся домой, его настигла вина. И такая, что просто не пережить! Он ругал себя самыми последними словами за то, что отпустил своего гостя одного — такого больного, слабенького, несчастного. Надо бы сопровождать его до самого поезда и посадить в вагон. Он ругал себя и за то, что не надел на него какую-нибудь теплую курточку или плащ — на случай дождя. Но сильней всего винил себя за то, что не уговорил его пожить с ним подольше — еще бы месяц-другой. Эти мысли вогнали в такую печаль — хоть убегай из дома. Но разве это спасет, — и он совсем отчаялся. В каком-то беспамятстве он упал на диван и так пролежал часа три. А потом пришла ночь, тяжелая, мрачная ночь без сна. Его словно приговорили и наказали за какое-то преступление, но он-то знает за какое... Но само наказание кто-то отложил и отсрочил, — и вот теперь мучайся этим ожиданием, терзайся...

А ночь все не кончалась, и потом уже перед утром его воспаленный мозг вдруг прикоснулся к самому больному и горькому: он стал думать о своих родителях. И к этим думам сразу привязались вопросы, вопросы, десятки вопросов. Но задать их было некому, совершенно некому, но он все равно бросал их в пустоту, куда-то в безмолвие. А ведь ему так хотелось узнать буквально все о своих родителях: и какие у них были лица, глаза, какой голос, привычки... И чему они радовались в этой жизни, а от чего страдали. И самое главное — хотелось узнать, хотелось понять — за что, за что же их так наказал Господь, ведь они погибли при страшном пожаре. Да, да, так и было, об этом ему потом рассказали какие-то чужие добрые люди. Тогда в их селе был сильный пожар, — после удара молнии сгорело сразу два дома, а его, годовалого, в мокрых пеленках, вытащили из огня соседи. А потом, что потом? — Он усмехнулся и покачал головой. — А может, лучше не думать об этом? Забыть навсегда, откреститься?.. Но как забыть, как не думать, ведь все это была его жизнь, его печальные и унылые дни — вначале в детприемнике, а потом в детском доме. Но, конечно, рядом были эти добрые и милые люди, которые его жалели и привечали, но разве они могли заменить мать или отца, особенно, наверное, отца, потому что любому мальчишке так нужен отец, который и друг, и защитник, с которым любая беда — не беда и каждый день на земле — это радость. Но отца не было, отца не придумаешь, и он снова и снова спрашивал себя, мучил вопросами — ну за что же все-таки он несет в себе эту Божью кару?.. И эти вопросы чаще всего мучили и приходили ночами, вот и сейчас опять все повторилось. И он несколько раз за ночь поднимался с дивана и пил воду, и когда пил, в груди оживала какая-то знобящая льдинка и мешала дышать. И все-таки он заснул, и это случилось уже под утро — в тот самый час, когда стихают все звуки и шорохи, когда все улицы куда-то плывут, поднимаются — может быть, к небесам.

 

7

Он заснул — и пришло облегчение. И принес его опять Михаил Петрович. Но вначале он его не узнал. Да и как узнать, если человека не видишь, а слышишь только дыхание, которое, как слабый ветерок, дотронулось до лица. Оно дотронулось — и сразу стало тепло, горячо. А потом явился и голос, но какой-то слабый и угасающий. Но он все равно разобрал слова. И они поразили, ведь голос произнес — «спи, сынок, отдыхай». А потом следом — другие слова, совсем другие слова, но он их уже не понял, не разобрал, а так хотелось понять, так хотелось. И он не выдержал, переспросил: «Отец, я не расслышал... Ты повтори мне, ты повтори!» Но тот не ответил, даже совсем куда-то исчез, точно и не был только что рядом, точно приснился. Он продолжал искать его глазами, а самому уже сделалось страшно, очень страшно, и он крикнул: «Отец, где ты! Где ты?! Откликнись...» — И неожиданно все осветилось, точно в темной комнате раздвинули шторы, — и в этом белом проеме поднялся Михаил Петрович. Он как будто шагал к нему, приближался, он даже протягивал к нему руки, а в ладонях что-то белелось. Но он так и не понял, что это, потому что открылись глаза. В комнате было тихо, просторно, словно приподнялись стены, но это от солнца. Оно стояло уже высоко и залило светом все ближайшие дома, переулки, и там, где-то у самых заборов, суматошно кричали гуси, — и все эти звуки как-то по-хорошему успокоили душу. Он улыбнулся, — значит, люди давно проснулись и ушли на работу. И он тоже наскоро попил чаю и собрал свой портфель. Ему почему-то захотелось поскорее оказаться в школе, — в последнее время он часто скучал по своим ученикам, по работе...

Но в этот день у него все валилось из рук. У него что-то спрашивали, что-то просили, советовали, но он в ответ только кивал головой, улыбался, а сам был в каком-то полусне, забытьи. И такое длилось до самого вечера, а потом и на следующий день повторилось — тяжелые мысли, тоска. К тому же и Михаил Петрович молчал — ни телеграммы нет, ни телефонных звонков. Наверное, угодил в больницу, а телефон свой где-то оставил... А может, с ним в дороге что-то случилось — опять приступ, сердечные боли, и его приютили у себя чьи-то чужие, незнакомые люди, но нет-нет, лучше не думать об этом. Но как не думать, если изболелась душа. Правда, немного отвлекает работа. А ее скопилось целый ворох, вагон. Даже дня не хватает, вся надежда на ночь. И вот она пришла — эта ночь, и он включил настольную лампу и разложил на столе самые срочные бумаги — листочки. А в голове опять он, этот печальный человек — Михаил Петрович. Ну почему он даже не позвонил с дороги, неужели он обиделся на что-то и не простил — уехал? Но почему, почему?! Но кто ему ответит, кто даст надежду... И опять — тоска, тяжелые мысли, и он моментально потянулся за сигаретой. Потом подошел к окну и прижался лбом прямо к стеклу. Но там, за рамой, стояла тьма и разглядеть ничего невозможно. А он все равно стоял и курил. Со стороны бы показалось, что он решает что-то очень важное, дорогое. И так прошло минуты две, может, больше, а потом он вернулся к столу и занялся бумагами. И опять в ладонях, как-то невзначай, оказалось Галино сочинение. Оно как бы преследовало его, не отпускало. Он взял в руки эти листочки и покачал головой: «Ах, Галочка, Галочка, как же ты меня расписала. Даже стыдно читать, честное слово...» — И он отложил листок в сторону, а потом... А потом что-то случилось против его воли, потому что ладони опять взяли листочек из стопочки и поднесли близко-близко к глазам. И глаза сразу же прочитали — «по натуре наш учитель — настоящий солдат. Из таких, как он, и выходят герои, если случится война. А она обязательно случится, потому что моя Родина лучше всех. И ей завидуют, строят уловки. Но знайте — русских никому не сломить, потому что среди нас такие, как мой учитель...» — Он рассмеялся и отложил листочек. Но потом его снова нашла ладонь, как будто ему кто-то приказывал, заставлял. Но все равно чтение прервалось, потому что опять стало нехорошо, как будто уличил себя в тяжелом грехе и никто о нем не знает. И все-таки глазам хотелось читать, но буквы почему-то прыгали, ускользали, точно хотели затаиться от него... Ну все-таки, почему она так написала? Точно он какой-то тульский медовый пряник. А ведь она совсем ничего о нем не знает, а он даже в армии не служил. И зачем говорит о каких-то героях, солдатах? — Какая она наивная, чистая, без тормозов. Ведь совсем не сдерживает себя, резвится, как жеребенок... Он почувствовал, что начинает злиться, но на кого? Неужели на Галочку? Но это же глупо, при чем здесь она... — Он резко поднялся со стула и заходил по комнате, но волнение не проходило, не отступало. Даже заболело в горле — наверное, спазма. Ох уж эти нервы, злосчастные нервы. Ведь еще совсем молодой и даже семьи не завел, а в голове все время какие-то страхи, тяжелые мысли, и постоянно кажется, что ты перед всеми виноват и некому заступиться. Он тяжело вздохнул, потом остановился возле окна, чтоб отдышаться. Сердце колотилось, точно ему идти на какой-то экзамен. Такое с ним было, пожалуй, только однажды. И он вспомнил один из своих последних дней в школе. Тогда к ним в класс пришел необычный гость — какой-то старый полковник из военкомата. Но про свой возраст он, видно, просто забыл, потому что был веселый, смешливый и постоянно над чем-то схохатывал, хотя без причины.

Рядом с ним был только один человек — худенькая белокурая девушка в желтеньких джинсах и в таких же желтых полированных туфельках на каблучках. Забавная девушка. У ней и губы были в такой же желтой яркой помаде. Не человечек — цыпленок. И этот цыпленок достал из сумочки длинный блокнотик и стал что-то быстро-быстро писать. И всех занимало, — чего она там строчит, почему хмурит брови, ведь никаких событий пока не случилось. Но они начались минут через десять, когда стала говорить классный руководитель Анна Васильевна. Но речь была краткой и вся — из эмоций. Она даже не выдержала — заплакала, а потом как-то обреченно махнула рукой и передала слово тому веселому полковнику из военкомата. А тот сразу стал серьезным и даже нахмурил брови и подвигал угрожающе подбородком. Потом вышел к классной доске и поднял вверх руку. И сразу все замерли — что же он скажет? А он сказал, что в соседнем городе есть пограничный институт, который объявил прием студентов. Так что спешите подавать заявление. Он так и сказал: спешите, мол, не опоздайте. Ведь всего пять лет учебы, и ты уже не курсант, а блестящий офицер — гордость России. И после последних слов он скомандовал: «Кто желает в институт — поднимите руку!» Все мальчишки из класса вскинули руки. И он тоже собрался тогда стать военным. К тому же это его давняя мечта. Но прошло несколько дней, и он передумал. Ему стало стыдно перед своей Катенькой, которая собиралась поступать в педагогический. Выходит, он предает ее, изменяет, и она никогда не простит... И вот сейчас он стоял у окна и перебирал в памяти те часы, те минуты, и сердце снова куда-то спешило — и он закрыл глаза. Как тяжело порой, как одиноко и так хочется к кому-то прижаться, забыться. Вот был бы отец. Если б отец!.. — он повторял эти слова снова и снова, а они, точно пчелки, крутились в голове, не отпускали. Он прижал ладони к вискам — и боль ослабела. А потом — бездумье и тишина, но какая-то тревожная, как перед грозой. И почему-то трудно дышать. Он медленно отошел от окна и прилег на диван. Голова сразу утонула в подушке, а потом куда-то поплыла, поплыла, и ему показалось, что он задремал. Но это была не дрема, а что-то другое. Ведь такое порой случается с нами, — когда душа вдруг забывает обо всем горьком, печальном и начинает обещать какие-то новые светлые дни. И все же это был, наверное, сон, настоящий сон, — иначе почему бы перед ним появился Михаил Петрович. И он был живой, совершенно живой, настоящий. Казалось, протяни руку и сразу уткнешься ему в плечо, в лицо, и это лицо что-то без конца говорило и говорило. Вот только слов не понять. Они были совсем глухие, почти беззвучные, как шелест листвы. Но он все равно старался понять, хоть и нервничал, и кусал губы с досады. Но вот голос усилился, точно ему приказали, и сразу слова ожили, встали в рост, как будто слетела с них шелуха. Они ожили, а он поразился, ведь Михаил Петрович стал его утешать: «Гришенька, ты не страдай. И не мучайся, мой дорогой, ведь не пропала твоя мечта. Ты еще станешь военным...» — И потом голос пропал, точно его кто-то вспугнул, помешал. И после этого тишина, ожидание, что все опять повторится, продолжится, и он даже чувствовал, что кто-то стоит за спиной, даже слышно дыхание. А потом и голос возник, все тот же голос и опять утешает: «Не печалься, Гришенька, это пустое. Ведь тебе еще двадцать пять — детский возраст. Так что все еще будет, только не отступай. И твоя Катенька, милая Катенька, поддержит тебя во всем и пойдет до конца. Да, да! Так и будет, только не отступай! И она будет гордиться, что стала женой офицера...» — И в этот миг открылись глаза. И он опять поразился — что с ним было, с кем он только что говорил?.. С кем, с кем?! — Терзалась душа. Он попробовал расстегнуть ворот рубашки — не получилось. Пальцы подрагивали, не слушались, и он поморщился и сжал кулаки. Но в них почему-то не было силы, а он все равно сжимал их, напрягал, точно готовился к драке. Но с кем драться-то, на кого нападать? Может быть, на себя, да, да, да — на самого себя, — и это было бы справедливо. Ведь он уже ненавидел себя за эти дрожащие руки, за какую-то путаницу в голове, за душевную слабость, но больше всего за то, что отпустил из дома своего гостя, ведь тот уже стал родным, а он его бросил. Но нет, нет, он же не бросил, он хочет вернуть его, но как это сделать? Как, как?.. — он потрогал ладонью виски. Они накалились, пульсировали — опять эти нервы, его бедные нервы... Он медленно поднялся с дивана и подошел к окну. И сразу распахнул створку и вздохнул полной грудью. Ночной воздух освежил, и стало легче дышать...

 

8

А ночь стояла теплая, звездная — везде море звезд. И каждая звездочка смотрит прямо в глаза. И вдруг одна из них, наверное, самая смелая, бойкая, потянулась к нему и прикоснулась к щекам. И он вздрогнул, зажмурился, потому что в глазах что-то вспыхнуло, засияло, и этим светом точно омыло все тело, а потом... Но он бы не объяснил никому, что было потом, ведь ему стало так легко, хорошо, что захотелось громко крикнуть от радости, от великой внезапной радости, но вокруг — никого, только его дыхание. И он распахнул широко окно, но и на улице — никого, точно все вымерло вокруг, точно застыло. «Ну и пусть, пусть!» — опять ожила, заволновалась душами в этот миг он решил окончательно: завтра он поедет в город и подает заявление в погранинститут. Да, да, так и будет, и он не отступит! Нет, не отступит!! — Он повторял это несколько раз и ходил по комнате, а потом на глаза попали листочки с Галиным сочинением, и он сжал их в ладони и засмеялся: «спасибо тебе, милая Галочка, ты открыла глаза своему чародею, ты помогла...» А потом он опять подошел к окну. И опять стал смотреть на звезды. А небо точно застыло. По нему пролегли какие-то беловатые, молочные полосы, как следы от реактивного самолета, и они завораживали, притягивали глаза. Майские ночи короткие, и к этому пора бы привыкнуть. А лучше всего в такие ночи совсем не спать, а смотреть и смотреть часами на звезды, и тогда уйдут все печали. Вот как сейчас, ведь ему так хорошо. Ему даже вспомнилось что-то из детства — какой-то костерок у реки, рыбалка, а потом уха напополам с дымком и такими вкусными окуньками. А почему бы не повторить все это! — И вдруг зазвонил телефон. Звонок был громкий, призывный, как будто молил о помощи. И он с опаской взял трубку. А там — знакомый до боли голос:

— Гришенька, я к тебе попал? Не ошибся?

— Ко мне, ко мне, Михаил Петрович!!

— Ну тогда — прости за молчание. Я же болел и угодил в районную больницу. А мобильник дома оставил, не разрешили в палату... — Голос на миг пропал, как будто где-то застрял, а потом возник снова, но теперь был слабенький, шелестящий, еле понятны слова:

— Гришенька-а-а, дорогой, ты все же прости меня, не серчай. Я же не забыл тебя, все время вижу во сне. И с утра до вечера разговариваю. С тобой, Гришенька, с кем же еще. А ты-то каков? И как школа?..

— Все хорошо, отец, даже лучше, чем надо. Завтра еду в город и подаю документы в погранинститут. Туда же, где учился наш Гриша. Ты слышишь, отец, буду военным... Почему молчишь, ты одобряешь?

Но мобильник как онемел. Только вверху, на панельке, загорались и гасли, потом опять загорались зелененькие узоры. А секунды все бежали, бежали, и у него закончилось терпение. И он сжал мобильник в ладони, точно хотел раздавить. А голос сразу сорвался на крик:

— Отец, отец!! Ты почему молчишь, ты живой?.. — И он еще хотел что-то спросить, но горло перехватило спазмом. Да и ожил мобильник:

— Гришенька, ты повтори, повтори!.. Меня же из ума вышибло — как ты меня назвал, как?! — И трубка опять замолчала, но в ней что-то двигалось и дышало, как будто ветерок перебирал ветки сирени. И он догадался, он понял, что старик, наверное, плачет. И плачет тихо, чуть слышно, потому что кончились силы. Но вот откуда-то снова пришли слова, и телефон ожил:

— Сынок, я тебя одобряю! И горжусь тобой, я горжусь... — И в трубке опять тишина.

— Тебе плохо, отец? Ты бы вызвал врача?

— Ничего мне не надо. Ко мне теперь все вернулось. И будем жить с тобой долго-долго. Ведь жить надо до конца.

 

 

 

 

 

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить


культурно-просветительский
общественно-политический
литературно-художественный
электронный журнал
г. Санкт-Петербург
г. Москва